Было чувство, что какое-то недоразумение произошло?
Недоразумение. Я очень хорошо помню телефонные разговоры, очень наивные телефонные разговоры, потому что если считали, что власть коммунистическая не подслушивает телефонные разговоры, то могли говорить открыто, а если считали, что она подслушивает и регистрирует, то надо было быть совершенно глупым человеком, чтобы не понять, о чем разговор. Люди говорили в телефон: «Нет, через три дня будет тепло. Нет, я вас уверяю! Нет, сегодня еще холодно и будет неделю холодно, но через две недели, самое позднее, будет солнце и хорошая погода». Это был такой типичный тогдашний разговор. Я повторяю: может, они и не слушали, но всякий дурак понял бы, о чем идет речь. Но было убеждение, что это не может длиться.
Я помню, мы с моим приятелем поэтом Георгием Ивановым собирались издавать какой-то поэтический альманах и приехали к такому банкиру Давыдову, который хотел дать деньги на него. Мы приехали, чтобы он написал чек, потому что надо было платить в какой-то типографии. Он нас принял и сказал: «Нет, господа, сейчас это невозможно, банки закрыты. Но я поеду в свое имение» – еще, очевидно, не боялся – «приезжайте ко мне через месяц, когда все успокоится, тогда я напишу этот чек. Сейчас банки закрыты, у меня у самого мало денег, я ничего не могу сделать». Он с совершенной уверенностью сказал: «Приезжайте через месяц, когда все восстановится». И это чувство поддерживалось не только желанием, чтобы чувство было правильно, но и тем, что тогда существовала печать антикоммунистическая, такая же, как и до Октябрьской революции. Это очень характерно, что Ленин или сразу не решился, или считал невозможным уничтожить всю антибольшевистскую, антикоммунистическую печать, может быть, потому, что в своей статье, которая теперь считается классической в Советской России – статья 1905 года, он утверждает, что свобода печати есть одна из целей революции. Эта свобода печати существовала. Правда, в газетах тогда называли большевиков бандитами, убийцами, предателями России. Газету закрывали, но на следующий день газета «Речь» уже называлась «Новая Речь» и продолжала писать то же самое. «Новая Речь» закрывалась, через два дня выходили «Новые Дни». Название менялось, но редакция оставалась та же самая, взгляды оставались те же самые.
Нельзя забыть, что Максим Горький писал тогда, и это сейчас в Советской России замалчивается, первые полгода большевистской революции он писал в своей газете «Наша жизнь» резко антикоммунистические статьи, в которых называл Ленина предателем революции, предсказывал, что это кончится такой реакцией, перед которой нравы Николая I покажутся мягкими, предсказывал всяческие беды для России. Потом, после покушения на Ленина летом 1918 года, Горький изменил свою позицию. Но все это поддерживало в нашем литературном и общественном кругу уверенность, что это, конечно, несчастный период какой-то, который затягивается, но который не может длиться. Потом началось то, что тогда называлось «разрухой», что казалось, действительно, это не может длиться. А когда началась гражданская война, то все ждали торжества белых над красными.
Был ли какой-то определенный момент, какой-то переломный пункт, когда вы, ваши друзья, знакомые, литературный мир поняли и почувствовали, что кончилась одна страничка в истории России и начинается что-то новое – период советской власти?
Я думаю, что резкого перелома не было, и определить дни, месяцы, даже год, когда такой перелом произошел, было бы невозможно. Конечно, началась трудная жизнь в материальном смысле. Уже зимой 1917 года было мало дров, топили тогда дровами, было мало продуктов, электричество гасло чуть ли не в шесть часов вечера. Жизнь была очень тяжелая. Вот это – ведь все мы были избалованы в те времена – это людей угнетало, вызывало недовольство, но чувство, что начинается какой-то новый порядок в России, возникало постепенно. Потому что власть все-таки, по сравнению не только со сталинскими временами, но и с поздними ленинскими временами, была сравнительно либеральна.
Я возвращаюсь к литературе. Выходили журналы, такие были «Записки мечтателей», в которых высказывались религиозные взгляды, иногда даже сочувствующие революции, но с чисто религиозной точки зрения оправдывающие то, что произошло. Они писали, что с позиции равенства, справедливости хорошо, что нет, наконец, разделения между аристократией и обездоленным крестьянством. Это все допускалось. Я два или три раза был на приеме у Луначарского. У меня был близкий приятель, поэт Рюрик Ивнев, секретарь Луначарского. Он был такой же «большевик», как и я, но ему хотелось играть роль. Он играл роль будто он сделался большевиком. По существу, это был мягкий, добрый человек, совершенно не склонный к большевистской суровости.
Я помню разговоры с Луначарским совершенно либеральные, когда он спрашивал: какого вы направления, что вы хотите в поэзии? Ничего общего не имеющие с тем, что было в России, когда она стала уже действительно большевистской, коммунистической Россией в 30-х годах.
Я, например, помню довольно замечательный случай. В этом «Привале комедиантов», где я видел Маяковского в ночь убийства Распутина, устроен был литературный вечер, где читали стихи. Луначарский был приглашен на этот вечер. Он приехал и сидел в первом ряду. Был такой поэт Владимир Пяст – человек нервный, больной, с разъяренным видом, и он прочел стихотворение об убийстве генерала Духонина, который был главнокомандующим. Это, вероятно, 1918-й год или конец 1917-го года. Он прочел стихотворение, в котором говорил о Крыленко, стихотворение кончалось строчками, которые Пяст прочел сквозь зубы, с ненавистью глядя на Луначарского:
Заплечный мастер! – иначе палач, На чьих глазах растерзан был Духонин.
Я хорошо помню, как Луначарский встал и сказал: «Ну, господа – сказал «господа» при этом! – ну это же невозможно! Что за выражения!? Разве можно? Товарищ Крыленко – это видный революционный деятель, а вы говорите – «палач». И потом, разве в поэзии можно такие слова употреблять?». И хотел уйти. Хозяйка «Привала комедиантов» подошла к нему и стала говорить: «Вы знаете, это человек нервный, больной». И все говорила, что это друг Блока. Действительно, Пяст был ближайшим другом Блока. Наконец Луначарского привели обратно, он пожимал плечами, все говорил: «Ну что это такое? Товарища Крыленко вы называете палачом?». Он остался сидеть, а дальше стихи уже читали о цветочках и о птичках, чтобы его не обижать, и вечер кончился очень благополучно. Конечно, если бы такой вечер произошел десятью годами позже, Пяст в ту же ночь был бы арестован, а через два часа расстрелян. Я это вспоминаю для того, чтобы показать насколько тогда еще были либеральные времена.
Вот по поводу Рюрика Ивнева хочу рассказать то, что мне очень жаль. Он был секретарем Луначарского. Не помню в каком году точно, но это было в начале революции, в Петропавловском соборе вскрывали гробницы всех царей, чтобы взять драгоценности, которыми они были украшены. Он мне намекал, что, если мне очень хочется, он мне устроит присутствие при этом. Я почему-то отказался, очевидно, я тогда был молод, глуп и нервен, мне показалось это неприятным. Конечно, теперь мне жаль, что я не видел, как вскрывали гробницы царей, но я помню его рассказ. Он не присутствовал сам, но мне передавал рассказ от Николая Полетаева, который был тоже секретарем Луначарского.