Я иду, иду и еще немного иду. Начинают болеть ноги. Но я продолжаю идти. Иду невзирая на боль, иду по причине этой боли. Ницше бы меня одобрил, отметив, что я тем самым тренирую свою «волю к власти», шаг за шагом приближаюсь к тому, чтобы стать «сверхчеловеком».
Меня подмывает остановиться и почитать Ницше, но философ не согласен: «Как может кто-нибудь сделаться мыслителем, если он не проводит и трети дня без страстей, людей и книг».
Плохое зрение стало для него неожиданным благом. Оно освободило его от тирании книг. Когда тяжело было читать, он гулял. Гулял часами напролет, проходя огромные расстояния. Ницше советовал «не доверять ни единой мысли, которая не родилась на воздухе и в свободном движении». Чтобы писать, нужны руки. Чтобы писать хорошо — ноги.
* * *
«Всякая истина крива», — сказал Ницше. Всякая жизнь тоже. Лишь оглядываясь на прошлое, мы сглаживаем углы, придаем смыслы и выявляем закономерности. А в реальном времени — сплошные зигзаги. А еще — пробелы: разрывы в тексте, разделяющие наше былое «я» с зачатками будущего «я». Эти пробелы выглядят пустыми, но это не так. Это моменты бессловесного перехода, точки, в которых потоки нашей жизни меняют направление.
Одну такую развилку Ницше прошел еще в юности. Он изучал богословие в Лейпцигском университете и однажды заглянул в букинистическую лавку. Одна из книг, вспоминал он позже, увлекла его в особенности: «Мир как воля и представление» — шедевр Шопенгауэра. Обычно Ницше размышлял, покупать ли ту или иную книгу. Но только не в этот раз.
Дома он немедля опустился на диван и «отдался во власть этого энергичного, мрачного гения». Ницше пришел в восторг — и тут же его охватил ужас: «Я увидел недуг и здоровье, ссылку и убежище, Ад и Небеса». Вскоре после этого он оставил богословие и занялся филологией — наукой о языке и литературе. Казалось бы, не бог весть что, однако для сына и внука лютеранских священников это был настоящий бунт.
В этой сфере Ницше не было равных. В 24 года он был назначен профессором классической филологии в Базельском университете. Но продлилась научная карьера недолго.
Первая книга Ницше, «Рождение трагедии», казалась насмешкой над академическими канонами — без примечаний и сносок, далекая от сухой, сдержанной манеры повествования. Один пожилой профессор назвал «Рождение трагедии» «псевдоэстетической, антинаучной религиозной мистификацией, автор которой страдает паранойей»
[150]. Блеск вундеркинда померк. Нет ничего менее приятного для академических кругов, чем одаренный бунтарь.
Еще одна развилка пришлась на 1879 год. У Ницше ухудшилось здоровье. Порой он едва мог что-то видеть, поэтому просил студентов ему читать. Попытка стать профессором философии — теперь его увлекла она — обернулась неудачей. Обычный человек, думаю, пытался бы что-то предпринять, поискать врачей получше, наладить связи с университетским начальством, примириться с этой золотой клеткой под названием «академия». Кто, в самом деле, добровольно оставит бессрочную должность в одном из престижнейших европейских университетов?
Но именно так Ницше и поступил. Покончив с формальностями, он отправил своему издателю краткое письмо. «Я на грани отчаяния, у меня едва ли осталась надежда», — написал он. И подписал письмо, заглавными буквами: «ПОЛУСЛЕПОЙ».
Вот этим драматическим жестом он и обменял размеренную жизнь профессора на судьбу одинокого философа, непонятного никому, кроме самого себя, ничем не связанного, никому не принадлежащего. Это был акт невероятной храбрости или, быть может, безумства. «Возможно, — писал Стефан Цвейг, — никто не отбрасывал от себя прежнюю жизнь так безжалостно, как это сделал Ницше»
[151].
Как и Руссо, Ницше много странствовал. В отличие от Руссо, он странствовал по заранее заведенному маршруту: летом — Швейцария, зимой — Италия или юг Франции. Весь его багаж составляли одежда, бумага, на которой он писал, и большой сундук, где он все это держал.
Ездил он на поездах. При этом терпеть их не мог. Ему претили холодные вагоны, покачивание в пути. Его частенько тошнило; порой после одного дня пути ему приходилось три дня отлеживаться.
Пересадки и вовсе выводили из себя. Иногда он обнаруживал, что движется не в том направлении. Однажды, будучи в гостях у композитора Рихарда Вагнера, Ницше забыл на железнодорожной станции сумку, а в ней — бесценный сборник эссе Ральфа Уолдо Эмерсона и партитура оперы «Кольцо нибелунга» с автографом композитора. Как впоследствии Хемингуэй и Лоуренс Аравийский, он ничего не предпринял, чтобы вернуть сумку. Ну потерял и потерял.
* * *
Я все еще не нашел «могучего, пирамидально нагроможденного блока камней» Ницше и решаю остановиться и почитать. Уверен, Ницше простит мне мое нетерпение. Вот скамейка. Присев, я раскрываю новенькую книгу — «Веселую науку». Всего несколько предложений — и я понимаю, что Ницше не говорит со мной. Он на меня орет! Если Сократ был философом вопросительного знака, то Ницше — определенно, восклицательного. Он любит их! Иногда ставит по два-три сразу!!!
Читать его и изумительно, и утомительно. Изумительно — потому что по ясности и освежающей простоте его язык не уступает языку Шопенгауэра. Он пишет с незамутненным энтузиазмом подростка, которому есть что сказать. Пишет так, словно от этого зависит его жизнь.
Философия, по мнению Ницше, должна быть веселой. Он играет, он въедливо-смешлив. Каждую истину, писал он, должна сопровождать хотя бы одна шутка. Он играет с идеями, с литературными приемами. Пишет афоризмами, детскими стишками, песнями, а заодно и нарочито пафосным языком своего знаменитейшего творения — Заратустры. Его коротким, хлестким фразам самое место было бы в твиттере.
А утомляет Ницше тем, что, как и Сократ, требует от нас подвергать сомнению закоснелые предположения. А это не бывает приятно. Я всегда считал, что философия — удел строгого разума и сухой логики. Руссо спорил с таким подходом. Ницше же с ним расправился. Страницы его полны подспудного (а порой и не такого уж подспудного) восхваления импульсивного, иррационального. Эмоции для него — не развлечение, дающее отдых уму, идущему по пути логики. Это и есть смысл пути. Все высшие натуры — иррациональны, и благородный «уступает на деле собственным влечениям и в лучшие свои мгновения дает разуму передышку».
Руссо воспевал сердце. Ницше целится ниже. Он философ чрева — места, где, по словам ученого Роберта Соломона, «произрастают сомнения и бунт, часть тела, которую не так просто укротить разумными аргументами или профессорским авторитетом»
[152].
Абстрактных размышлений Ницше не любил. Жевание невнятной мысленной жвачки еще никого не вдохновило на свершения — так он считал. «Мы должны научиться мыслить иначе… чтобы иначе чувствовать», — говорил Ницше. У него было что-то вроде эмоциональной синестезии. Так, как обычные люди чувствуют, он мыслил: инстинктивно, с неистовством, не вполне поддающимся контролю. Ницше не формулировал идей. Он рождал их.