Голод навис над армией, ибо между местами закупок хлеба и фронтом — сплошное пространство, объятое анархией, и нет сил преодолеть его. На всех железных дорогах, на всех водных путях идут разбои и грабежи. Так, в караванах с хлебом, шедших по Мариинской системе в Петроград, по пути разгромлено крестьянами, при сочувствии или непротивлении военной стражи, 100 тыс. пудов из двухсот»
[2368]. Поставки в столицу продовольствия не превышали четверти от потребного, да и то, что доходило, в основном, разворовывалось. Министр внутренних дел Никитин 19 октября приказывал «принять меры, вплоть до применения вооруженной силы, по организации охраны хлебных запасов, хлебных грузов в пути, складах»
[2369].
Совершенно на мели оказались все органы городского самоуправления по всей стране. «Надо было ожидать закрытия всех их учреждений: школ и больниц и т. п. Ремонта и очистки улиц — никакой»
[2370].
Общественные скрепы начали рассыпаться. Фразеология «Великой Революции» больше не работала. «Теперь всюду и все говорят о революции как о пропащем деле и не считают это даже революцией»
[2371], — записал Пришвин в дневник 10 октября.
Старая элита приходила к выводу (возможно, опрометчиво), что «лучше ужасный конец, чем ужас без конца». Во всяком случае, к октябрю дворянство было уверено, что ничего хуже Временного правительства для него быть не может. Княгиня Ольга Палей писала: «Куда ни кинь, большевистские агенты. На каждом углу они собирались и бунтовали зевак, понося Временное правительство. Признаться, и я, ненавидя Керенского и Савинкова, прислушивалась не без сочувствия… И многим стало казаться, что уж лучше Ленин со своей красной шайкой, чем ненавистный Керенский»
[2372]. Ее дочь Мария Павловна подтверждала: «Большевистского переворота ждали каждую минуту. Насколько я понимала, все были готовы радостно приветствовать его; никто больше не верил во Временное правительство. Керенский всем опротивел своими бесконечными речами, своей страстью к роскоши, своей позицией в отношении радикалов, своим лицемерием»
[2373].
Крупная буржуазия исчезала с политической арены. Рябушинский, поддавшись общему поветрию, уехал на лечение в Крым, откуда слал указания по подготовке к выборам в Учредительное собрание от имени торгово-промышленной группы. По московскому городскому округу, где успехи ее были наивысшими, группа получит 0,35 % голосов, большевики — 48 %
[2374].
Интеллигенция, та так вообще ничего хорошего вокруг себя уже не видела. «Да, неужели же — спросят — так и не было ничего светлого в эти дни? — пишет Наживин. — Нет, я не видел ничего, если не считать нескольких жалких донкихотов революции, которые из последних сил боролись за свои, уже захватанные толпой идеалы и лозунги и которых разбушевавшаяся темная сила пугачевщины уже все более и более нетерпеливо теснила к сумрачному подземелью со страшной надписью у входа: «контрреволюция». Было так томительно тяжко, так угнетало это бесплодное толчение воды в ступе и разные бесплодные нечеловеческие слова Керенского и других героев минуты, выскочивших неожиданно для самих себя и зрителей на авансцену истории, что хотелось только одного: уйти как можно дальше, где можно было бы ничего не видеть, ничего не слышать…»
[2375]
Головин утверждал, что «к осени 1917 года либеральная интеллигенция утратила всякое влияние на народные массы. Последние относились к ней прямо враждебно, видя в интеллигенции, под влиянием социалистической пропаганды, «цензовый элемент», преследующий свои «классовые цели», и «врагов народа»… К осени «моральное расцепление между интеллигенцией и народными массами России стало полным. Это явилось лишней причиной тому, что всякого рода «советы» были гораздо ближе сердцу русских народных масс, чем Государственное и Демократическое совещания и Предпарламент, созываемые Керенским. Победа над Корниловым, в глазах этих масс, была победой Советов, и, в частности, наиболее левого их крыла — большевиков»
[2376].
Дорогие гостиницы крупных городов были переполнены состоятельной публикой. «Помещики из провинции готовились к бегству. Бежали они не столько от опасности немецкого вторжения, сколько от готовящегося восстания. Когда бы я ни возвращался в «Асторию», где одно время снимал номер, я встречал этих господ и их жен, слетавшихся сюда, как стая птиц, которые присели на дерево передохнуть перед дальним перелетом»
[2377].
При этом люди, кто мог себе это позволить, психологически компенсировали страх от зловещего ожидания будущего, погружаясь в водоворот развлечений. Леонид Миронович Леонидов писал в «Театральной газете» 3 сентября: «Мы мечтали об освобождении искусства от правительственной опеки… Но дело вышло так, что искусство вообще отступило на второй план… Мы видим переполненные театры, битком набитые концерты. Обыватели, будут ли они опролетарившиеся буржуи или обуржуазившиеся пролетарии — все жаждут с какой-то смертельной жаждой развлечения… Веселый жанр преобладает, господствует, бьет через край, давая какую-то жуткую картину пира во время чумы»
[2378].
Петроград терял черты столичности и приходил во все более возбужденное состояние. 7 сентября Гиппиус писала в дневнике: «Петербург в одну неделю сделался неузнаваем. Уж был хорош! — но теперь он воистину страшен. В мокрой темноте кишат, — буквально, — серые горы солдатского мяса; расхлябанные, грегочущие и торжествующие… Люди? Абсолютно праздные, никуда не идущие даже, а так шатающиеся и стоящие, распущенно-самодовольные»
[2379].
Глобачев, бывший начальник Петроградского охранного отделения, оценивал профессиональным взглядом: «Весь сентябрь и октябрь, в сущности, в Петрограде царила анархия. Уголовщина увеличилась до невозможных размеров. Ежедневно наблюдались грабежи и убийства, не только ночью, но и среди бела дня. Обыватель не мог быть спокоен за безопасность своей жизни. Население, видя, что помощи от существующей номинально власти ожидать нельзя, стало организовываться само. Образовывались домовые охраны и обороны на случай нападения на дом грабителей. В каждом доме на ночь выставлялись вооруженные посты, но и это не помогало, так как грабежи не уменьшались»
[2380].