Другие вопросы Димитрова касались отдельных страниц истории послевоенной Германии и нацистской партии, терроризировавшей рабочее движение. Бюнгер постоянно обрывал его, Геббельс же с готовностью соглашался разъяснить свою позицию: «Моё впечатление таково, что обвиняемый Димитров хочет вести на этом суде пропаганду в пользу не только коммунистической, но и социал-демократической партии. На это я могу ответить ему: я знаю, что такое пропаганда, и ему незачем делать попытку вывести меня из терпения своими вопросами. Это ему не удастся».
Словесная дуэль с Геббельсом не выглядела столь эффектно, как поединок с Герингом, и не привлекла острого внимания прессы. Однако в тот день, 8 ноября, Димитров сделал важное заявление. Он сообщил, что готов по окончании процесса вернуться в Болгарию и предстать перед болгарским судом при условии обеспечения свободного и открытого судебного разбирательства. Там он сделает полный отчёт о своей политической деятельности за последние десять лет
.
Следующее заседание принесло «доброй германской прессе», по ироническому определению Димитрова, значительную порцию пикантных новостей, разнообразивших рутину процесса. В суд были вызваны Ирма Рёслер и Анни Крюгер. Что касается первой свидетельницы, случайной попутчицы Димитрова в поезде Мюнхен — Берлин, то от неё добивались только одного: как прокомментировал мнимый Гедигер газетное сообщение о пожаре в рейхстаге. А допрос Анни Крюгер мог бы послужить завязкой мелодрамы с криминальным оттенком. Свидетельница объяснила историю с объявлением о помолвке очень просто: она напечатала его, чтобы заткнуть рот людям, перемывавшим ей кости. Мнимый Шаафсма об этом ничего не знал. Она и с мужем развелась из-за своего сердечного друга, правда, у мужа уже была любовница, так что развод состоялся по обоюдному согласию. Подлинного имени Шаафсмы и того, кто он на самом деле и чем занимается, Анни не знала, его друзей никогда не видела.
Несмотря на то, что обстоятельства его личной жизни не имели отношения к рассматриваемому судом вопросу, Димитров счёл нужным взять под защиту свою подругу. «Лично я чувствую себя очень обязанным г-же Крюгер, которая не знала и не должна была знать, что я коммунист, болгарский политический эмигрант, и которая после моего ареста в связи с таким преступлением, как поджог рейхстага, бесстрашно стояла на моей стороне и пытается оказать мне посильную помощь, — заявил он. — Она делала это по собственной инициативе, помогала мне в заключении. Но мы, люди, которых связывают узы дружбы, интимные узы, не были помолвлены. Об этом не было разговора, как не было разговора о женитьбе. Нас связывала дружба, и только дружба, и если я скрывал своё истинное положение, то лишь потому, что это было необходимо ввиду моего особого личного и политического положения». Играя в открытую, он даже попросил высокий сенат создать комиссию из немецких и иностранных журналистов для расследования его личной жизни в Германии, чтобы исключить дальнейшие инсинуации и развязать ему руки для политической защиты.
Димитров поставил внушительную точку в этой истории. Поскольку верховный прокурор настойчиво добивался от Анни, чтобы она ещё раз во всеуслышание заявила о своих отношениях с подсудимым, Димитров воскликнул: «Пусть простит мне верховный прокурор, но я хочу заявить раз и навсегда, что я не импотент и не гомосексуалист… (Председатель: Я лишаю вас слова!)…а мужчина в полном смысле этого слова! (Председатель: Замолчите немедленно!)»
Некоторые комментаторы видят в заключительных фразах Димитрова намёк на оргии, творившиеся в казармах штурмовиков, и на слухи о сексуальных проблемах у самого «наци номер один», отчего председатель суда Бюнгер и не дал строптивому подсудимому свернуть на столь опасную дорожку.
В связи с этой темой, смакуемой время от времени бульварными газетами, уместно процитировать фрагмент дневника Марты Додд, дочери американского посла в Германии, который был опубликован в СССР ещё в 1942 году. Вот как она передаёт свои впечатления от поединка Димитрова с Герингом: «Прямо против него (Геринга. — А.П.) я увидела Димитрова — тёмноволосого человека, необыкновенно живого и привлекательного, который, казалось, излучал из себя удивительную жизненную силу и бодрость духа, что было совершенно поразительно в человеке, находившемся под гнётом тяжких обвинений. Он был сама жизнь, огонь: в нём горела сила убеждения, негодования, ненависти; пламенны были его жесты, его лицо, его великолепный голос. Есть люди с мёртвыми лицами, их черты никогда не оживают, они всегда кажутся бледными и вялыми или носят на себе отпечаток холодного, бездушного интеллекта. Таким было лицо Торглера. Но Димитров был не только искусным диалектиком, не только человеком высокой логической мысли, он был человеком в лучшем смысле этого слова — прекрасной динамичной личностью»
. В этом описании Марты Додд, впервые увидевшей Димитрова, нельзя не увидеть и отражение чисто мужского обаяния, не утраченного им даже в тюремном заключении, которое сразу же ощутила молодая женщина.
Шестнадцатого ноября Димитров после десятилетней разлуки смог обнять мать и сестру Магдалину. Они приехали из Парижа, где матушка Парашкева выступала в переполненных залах, обращаясь к публике с просьбой заступиться за сына. Её фотографии обошли все газеты: «Бабушка Парашкева — настоящая пролетарская мать. Чтобы защищать сына, она едет в Берлин».
И вот — свидание. Он стоял перед матерью и сестрой — постаревший, похудевший, с виноватой улыбкой: не обессудьте, что пришлось встречаться в тюрьме. Первые минуты свидания — самые неловкие. Хочется сразу узнать о многом, а возникает пустячный вопрос. Магдалина потрогала потёртые лацканы пиджака, поинтересовалась, отчего это. «Наручники, — тихо ответил Георгий. — Видишь ли, когда я читал или писал — а работать мне приходилось довольно много, — часто прижимал руки к груди, чтобы облегчить боль. Вот пиджак и истрепался… Да не страшно, новый куплю!»
Матери и сестре разрешили присутствовать на заседаниях суда (их сопровождал болгарин-переводчик). Димитров нет-нет да и поглядывал в зал, ободряюще улыбаясь родным: всё идет как надо. Но во время следующего свидания мать с тревогой спросила: «Зачем ты так ругаешь судью? Я боюсь за тебя». Георгий был тронут. Погладил её по руке, успокоил: «В среду будет День покаяния, это мне сказал тюремный священник. Но я, мама, ни в чём раскаиваться здесь не собираюсь».
Суд и приговор. Лейпциг
«Прощай, Моабит, — записал Димитров в дневнике 20 ноября. — Переезд в Лейпциг. Без наручников, в клетке. По пути фотографировали полицейские чиновники. Прибыл в час пополудни. Теперь формальностей меньше. Искупался, взвесился (72 кг — точно на 11 кг меньше, чем в начале марта!). В камере „уютно“. Снова дома».
В Лейпциге было запланировано провести заключительный этап судебного следствия — так называемую политическую часть, предполагающую осуждение коммунизма. В течение двух последних дней ноября советник уголовной полиции Берлина Геллер, главный свидетель от прокуратуры, оглашал различные документы КПГ и Коминтерна, а также отвечал на вопросы. В конце концов он вынужден был признать, что конкретных документов, свидетельствующих о подготовке коммунистами вооружённого выступления в конце февраля 1933 года, не существует. Суду потребовалось допросить ещё нескольких свидетелей и экспертов. Набралось их больше двух десятков, и они лишь повторяли в разных вариациях то, что уже говорили подобные им свидетели и эксперты в Берлине. Светлым пятном среди этой однообразной массы выделялись рабочие-коммунисты Цахов, Нойбауэр, Керф, Реме, Дерсе, Каспер и другие, чьё поведение на суде Димитров оценил как блестящее. Он предлагал вызвать и других свидетелей для прояснения комплекса вопросов о действиях и планах ГКП накануне пожара — бывших рейхсканцлеров Брюнинга, фон Папена и Шлейхера, а также известных коммунистических деятелей — Эрнста Тельмана, Отто Куусинена, Дмитрия Мануильского, Марселя Кашена. Разумеется, ему было отказано.