В том же ключе исполнен портрет коленопреклоненного герцога, который возносит молитву Мадонне с Младенцем
[34], хотя заботят его сугубо земные дела. Да и Мадонна погружена в свои мысли, ей не до него. Мягкие извивы ее одежд – словно символ добросердечия и многосложных, потаенных раздумий.
По воле случая этот тип композиции можно видеть на сохранившемся до наших дней английском королевском портрете – так называемом Уилтонском диптихе. Ричард II изображен на нем вместе со своими святыми покровителями, которые представляют монарха Деве Марии. Небесная Царица проявляет несколько больший интерес, чем в случае с герцогом Беррийским, мало того – сопровождающие ее ангелы носят королевскую эмблему (белый олень). Как все здесь изысканно – и какими грубыми кажутся в сравнении с уилтонским последующие королевские портреты! Общеизвестно, что Ричард был злодейски убит и никакая любовь к искусству его не спасла: вот вам очередной пример того, как в Средние века цивилизация в одно окно влетала, а в другое вылетала.
Рукописные книги герцога Беррийского демонстрируют еще одну особенность человеческого сознания, сформировавшуюся за сто минувших лет: восхищенное внимание к живой природе – к цветам и листьям, зверям и птицам. Самое удивительное, что каждое природное явление средневековый ум воспринимал обособленно, в отрыве от других. Он в буквальном смысле не видел за деревьями леса. Еще в середине XIII века готические скульпторы-камнерезы начали охотно включать в декор цветы и листья: одним из ярких примеров поразительной наблюдательности и выразительности могут служить капители перед входом в соборный капитул в Ситуэлле
[35]. А птицы – просто повальное увлечение эпохи. Им посвящены альбомы зарисовок, ими заполнены поля иллюминированных манускриптов. Если бы клирика XIV века спросили, чем вызвано такое несметное количество пернатых, он, возможно, ответил бы, что птица есть символ души, летящей ввысь, к Богу. Но это не объясняет нам, почему рисунки птиц выполнены с таким скрупулезным натурализмом. Я думаю, причина в другом: птицу стали воспринимать как символ свободы. В условиях феодализма и люди, и животные были прочно привязаны к месту, привилегией свободно перемещаться в пространстве обладали немногие – разве только художники да птицы. Птицы веселы, беззаботны, непочтительны и проворны, к тому же обладают легко распознаваемой маркировкой, чем не преминула воспользоваться средневековая геральдика.
Наиболее ранние манускрипты из собрания герцога Беррийского отражают упомянутую выше обособленно-символическую трактовку природы, когда различные цветы и деревья формально соседствуют друг с другом на плоской поверхности книжного листа. Но в середине своей меценатской карьеры герцог открыл самобытного художника, а скорее группу художников по имени Лимбург, которые в силу собственной гениальности увидели природу так, как видим ее мы, то есть как неотъемлемую часть единого визуального опыта. Вне всяких сомнений, до нас дошло лишь немногое из созданного ими, но по крайней мере об одной иллюминированной книге можно говорить с уверенностью, и это «Великолепный часослов» – одно из чудес мирового искусства. На миниатюрах, иллюстрирующих времена года, мужчины и женщины обрабатывают поля, сеют, жнут, боронят… Вон и пугало торчит на заднем плане…
[36] Рассматривая эти миниатюры, ты вдруг осознаешь, что так повторялось из года в год, в тех же местах, с теми же орудиями труда – и в «темные» века (потому что хлеб нужен людям во всякие времена), и позже, практически без перемен, вплоть до последней войны.
Жакмар де Эден. Шут. Миниатюра. Ок. 1386. Псалтирь герцога Беррийского
Помимо картин крестьянской жизни средневековой Франции, иллюстрации часослова содержат красочный рассказ о жизни знати. И начинается он с изображения герцогского застолья. Вот сам хозяин, а вот и знаменитая золотая солонка, известная нам по описям его коллекций, и возле нее, на столе, две карликовые собачки. За спиной у герцога камергер ободряет робкого просителя (approche, approche)
[37], и гости, включая кардинала, всплескивают руками, дивясь благодушию сеньора. Сцена битвы на заднем плане – всего лишь гобелен: герцог не любил воевать. На званом обеде дамы не присутствуют, но в апреле, как мы видим, они надевают «пасхальные шляпки» и снисходительно принимают легкий куртуазный
[38]флирт, потому так и названный, что только у придворных было время на подобные милые пустяки. А в мае все водружают на голову венок из зеленых веток и едут кататься верхом. Мечта! Ну какое еще общество, в какие еще времена было столь обворожительно элегантно и беззаботно?
В ту пору французский и бургундский дворы были общепризнанными законодателями моды и манер для всей Европы. Еще тогда возник эталон благовоспитанности, не утративший своего значения в последующие века. В стихотворении «Молитва о дочери», написанном в 1919 году, Йейтс признается, что прежде всего желал бы привить ей учтивость (courtesy). И до сих пор первое, с чем у многих ассоциируется слово «цивилизация», лежит в этой плоскости. Что ж, манеры и обходительность – дело хорошее. Но оно касается исключительно настоящего, а для сохранения цивилизации этого явно недостаточно. Такое понимание свойственно узкому и статичному обществу, которое никогда не смотрит по сторонам и не заглядывает вперед, а потому может окончательно закостенеть в своем единственном стремлении – продлить комфортный для себя общественный порядок. Примеров сколько угодно. Великое и, в сущности, уникальное достоинство европейской цивилизации заключается как раз в том, что она неустанно развивалась и трансформировалась. В ее основе лежит не застывшее совершенство, но свежие идеи и творческое вдохновение: даже идеал куртуазности, как выяснилось, способен принять неожиданную форму.
В годы строительства северного портала Шартрского собора богатый молодой повеса по имени Франческо Бернардоне внезапно переродился. Надо сказать, он был (и навсегда остался) образцом куртуазности, ибо с юности проникся французскими идеалами рыцарской чести. Однажды веселый франт повстречал худо одетого странника и в порыве сочувствия снял с плеча дорогой плащ и отдал бедняге. Ночью ему приснился вещий сон – будто бы Господь повелел ему: «Рушащийся дом мой обнови!» Спустя некоторое время Франческо принялся раздавать свое имущество и так в этом преуспел, что его отец, зажиточный торговец в итальянском городе Ассизи, прогневался и отказался от сына. Тогда Франческо скинул с себя последние дорогие одежды и объявил, что отныне ничем не желает владеть – ничем! Епископ Ассизский прикрыл его наготу своей мантией, а после распорядился выдать ему старый плащ, и Франческо, напевая французскую песенку, отправился в лес.