6. Протест и печатное слово
Сияющая вершина человеческих достижений, которую олицетворял триумвират Микеланджело, Рафаэля и Леонардо да Винчи, озаряла мир своим волшебным светом меньше двадцати лет. А потом (всюду, за исключением Венеции) настало время неуверенности, часто приводившей к откровенным провалам. Впервые после великого потепления люди усомнились в цивилизационных ориентирах: были годы, когда казалось, что завоеванные эпохой Возрождения точки опоры – ценность индивидуальности, вера в творческий гений человека, чувство гармонии с окружающим миром, – что все это утрачено. Но то был всего лишь неизбежный временный откат, и, миновав трясину смятения и брутальности, в которую погрузилась Европа XVI века, человек воспрянул и даже приобрел новые способности, новую силу мысли и выражения.
В одном из залов вюрцбургского замка
[81] собраны скульптуры Тильмана Рименшнейдера, одного – и, возможно, лучшего – из многих немецких резчиков позднеготического стиля. В Германии XV века Церковь была богата, и землевладельцы были богаты, и ганзейские купцы тоже были богаты, и потому от Бергена до Баварии скульпторы в поте лица трудились над огромными резными алтарями, реликвариями и памятниками, вроде знаменитой скульптурной группы «Святой Георгий, побеждающий дракона» в старинном стокгольмском соборе, которая может служить образцом изощренной фантазии и какой-то запредельной, почти раздражающей технической виртуозности позднеготических мастеров.
Скульптурные фигуры Рименшнейдера очень ясно передают характер жителя Северной Европы в конце XV века.
Первая его отличительная черта – серьезная, прочувствованная, изнутри идущая религиозность, столь отличная от показной слащавой набожности персонажей Перуджино и ему подобных. Вторая – серьезное отношение к жизни. Таких людей (даром что они истовые католики) не проведешь обрядами и церемониями, всем тем, что лукаво именовалось «служением». Они свято верили, что в мире существует такая вещь, как истина, и стремились постичь ее, а речи папских легатов, без конца колесивших по Германии, не убеждали их в том, что Римом движет жажда истины, и это ощущение было противно их бесхитростной крестьянской прямоте. Наверняка до многих доходили слухи о церковных соборах, которые на протяжении всего XV века пытались реформировать Католическую церковь. Можно понять их чувства, особенно когда сидишь на очередной конференции ЮНЕСКО: сколько времени уходит на утряску регламента, сколько речей произносится исключительно для внутреннего пользования – и все для того, чтобы прийти к заведомо известному результату! Суровым северянам хотелось чего-нибудь посущественней.
Что ж, серьезность – не порок, но в их лицах иногда проскальзывают тревожные симптомы, с уклоном в истерию. Пятнадцатое столетие было веком возникавших на периферии католических земель религиозных течений за возвращение Церкви к евангелическим идеалам и чистоте нравов. Вернее, возникать они стали еще в конце XIV века, когда последователям Яна Гуса почти удалось разнести в пух и прах придворную цивилизацию Богемии. Даже в Италии Савонарола сумел убедить внимавших его проповедям доверчивых людей сложить так называемый «костер тщеславия», на котором среди атрибутов роскоши и праздности сожгли и картины Боттичелли: религиозные убеждения дорогого стоили
[82]. Что уж говорить о немцах – те вообще заводились с пол-оборота. Исторические сопоставления часто ведут к упрощенным выводам, но мне кажется, что все-таки позволительно сравнить знаменитые немецкие портреты, на которых Дюрер запечатлел Освальда Креля, и хранящийся в Прадо «Портрет кардинала» кисти Рафаэля. Судя по всему, кардинал не просто человек высочайшей культуры – он образец уравновешенности и сдержанности. А вот Освальд Крель того и гляди сорвется в истерику. Ох уж этот настороженный взгляд, это болезненное самолюбие, эта смесь кичливости и неуверенности, так изумительно переданная Дюрером с помощью нарочито «неловкого» моделирования форм: сколько в этом подлинно немецкого!
Тильман Рименшнейдер. Адам. 1491–1494
И сколько натерпелся от всего этого остальной мир…
Однако в 1490-х деструктивные свойства национального характера еще не проявили себя в полную силу. На дворе все еще была эпоха интернационализма. Немецкие граверы вовсю работали в Италии; Дюрер ездил в Венецию; а в 1498 году в Оксфорд прибыл бедный ученый по имени Эразм, которому суждено было стать глашатаем северной цивилизации и самым прославленным интернационалистом своего времени. Эразм родился в Голландии, в Роттердаме, но, однажды покинув родину, не стремился вернуться туда – отчасти потому, что обстоятельства вынудили его провести несколько лет в голландском монастыре и он навсегда проникся отвращением к монастырскому укладу, а отчасти, как он не раз говорил, потому, что тамошний народ слишком много пьет: Эразм не мог похвастаться луженой глоткой и употреблял только особую марку бургундского. Всю жизнь он переезжал с места на место, не только спасаясь от чумы (этот «царь ужасов»
[83] в начале XVI века вынуждал вести кочевой образ жизни всех, кто обладал свободой передвижения), но и повинуясь внутреннему зову, который не давал ему подолгу засиживаться где бы то ни было. Однако смолоду ему, кажется, приглянулась Англия, благодаря чему эта страна ненадолго выходит на авансцену в нашем цивилизационном обзоре. Учитывая тогдашнее состояние Англии, которое можно описать как дикость и хаос, Оксфордский и Кембриджский университеты представляли собой поистине удивительное явление, и, по всей видимости, в Оксфорде, приютившем Эразма, нашлось несколько – не много – истинно верующих и образованных мужей. Разумеется, по сравнению с Флоренцией и даже с Падуей Оксфорд должен был производить впечатление провинциальной отсталости, тем не менее тогда, около 1500 года, некоторая наивность обладала своей привлекательностью, и Эразм, которого никак нельзя заподозрить в наивности, сумел по достоинству оценить ее.
Эразм не понаслышке знал религиозную жизнь и не мог не понимать, что Церковь нуждается в реформировании, причем не только в части организации, но и в части церковного учения. Великий цивилизатор Европы – Церковь – оказался на мели, увяз в обрядности и своекорыстии. И Эразм понимал, что в плане реформы надежды следует возлагать скорее на таких, как Джон Колет, кто хотел всего лишь научить людей читать Библию (и верить, что все написанное в ней – истина), чем на витийствующих флорентийских эрудитов. Так что Эразм недаром восхищался Колетом. Но почему Колет и его окружение оказывали такие почести бедному, болезненному, язвительному молодому богослову из Роттердама? Ответ очевиден: Эразм обворожил их своим умом. Его интеллектуальное обаяние хорошо заметно и в письмах, но в личном общении оно было, вероятно, неотразимо. По счастью, о его оригинальной личности мы можем судить не только по письмам, но и по визуальным источникам, ведь он дружил с величайшим портретистом эпохи Гансом Гольбейном. Портреты Эразма написаны в ту пору, когда он был уже не молод и увенчан славой, но благодаря их редкостной психологической глубине мы без труда можем вообразить, каким он был и каким станет. Подобно всем гуманистам – я бы даже сказал, подобно всем цивилизованным людям, – Эразм высоко ставил дружбу и мечтал, чтобы Гольбейн изобразил его английских друзей. В 1526 году Гольбейн прибыл в Лондон и попал в круг Томаса Мора. Блестящий молодой человек, в которого двадцатью годами ранее Эразм прямо-таки влюбился, возвысился до положения лорд-канцлера; к тому же он автор романа «Утопия», где, хотя и в крайне причудливой манере, даются рекомендации по наилучшему устройству общества, предвосхитившие почти все, что изложили в своей программе фабианцы
[84] в 1890-х годах.