Елизаветинская эпоха создала потрясающую архитектуру – ажурные черно-белые, свободно стоящие загородные дворцы из камня и стекла, без всяких крепостных рвов, практически беззащитные, открытые всем ветрам (внутри от сквозняков спасу не было), зато словно бы приглашающие обитателей вволю общаться с природой и друг с другом, и это то самое, что пытается возродить архитектура наших дней.
Таковы шекспировские декорации. Разумеется, я никоим образом не могу вместить Шекспира в формат своих непродолжительных монологов перед камерой. Но и полностью игнорировать его я тоже не могу, поскольку одним из главных критериев цивилизации я считаю способность породить гениального творца такого масштаба. Своим свободомыслием, своей исключительной самобытностью, своей независимостью от каких бы то ни было догм он подытоживает и озаряет только что описанный мной отрезок истории. Его зрелые пьесы – это, помимо всего прочего, поэтическое воплощение монтеневской интеллектуальной честности. (Известно, кстати, что Монтень в переводе Флорио произвел на Шекспира большое впечатление.) Только скептицизм Шекспира простирается еще дальше и тревожит острее. И вместо монтеневской отстраненности – дух страстного соучастия; а вместо эссе – живое сценическое действие.
Палач негодный, придержи-ка руки
Кровавые! За что сечешь ты девку?
Бичуй себя: ты страстно жаждал сам
Творить с ней то, за что ее стегаешь.
Обманщика повесил ростовщик!
Сквозь рубище порок малейший виден;
Парча и мех все спрячут под собой.
Позолоти порок – копье закона
Сломаешь об него; одень в лохмотья —
Пронзит его соломинка пигмея.
Виновных нет! Никто не виноват!
[101]
Чем не Монтень – с некоторой разницей? Шекспир, скорее всего, первый и, возможно, последний безоговорочно великий поэт, у которого не было веры в Бога – и не было даже гуманистической веры в человека. Разительным контрастом к воззванию Альберти, приведенному выше
[102], звучит монолог Гамлета.
Какое чудесное создание человек! Как благороден разумом, безграничен талантом, прекрасен внешностью, как гибок в своих движениях! По своим поступкам он напоминает ангела, по творчеству – Бога. Краса мира! Совершенство всех созданий! А для меня – это квинтэссенция мусора. Человека я не люблю…
[103]
Пессимистов, великих пессимистов хватало и после него – Леопарди, Бодлер… Но кто еще с такой силой ощущал полнейшую тщету человеческой жизни?
Бесчисленные «завтра», «завтра», «завтра»
Крадутся мелким шагом, день за днем,
К последней букве вписанного срока;
И все «вчера» безумцам освещали
Путь к пыльной смерти. Истлевай, огарок!
Жизнь – ускользающая тень, фигляр,
Который час кривляется на сцене
И навсегда смолкает; это – повесть,
Рассказанная дураком, где много
И шума и страстей, но смысла нет
[104].
Невозможно представить себе такое до раскола западного христианства, до трагического разделения церквей после Реформации, и все же хочется верить, что человеческий разум, не убоявшийся заглянуть в эту пустоту, обрел тем самым новое величие.
7. Величие и смирение
Я снова в Риме, на ступенях старинной церкви Санта-Мария Маджоре. Вокруг сумасшедшее уличное движение, а внутри застыли колонны, сохранившиеся от первой базилики V века, и над ними видны мозаики с сюжетами из Ветхого Завета – едва ли не самые древние иллюстрации Библии, которые дошли до нас. С тех пор как старый храм Святого Петра был снесен, а Латеранскую базилику упрятали под лепнину, больше нигде в Риме вы не сможете получить такое же явственное представление о Христианской церкви до варварских времен. Здесь все дышит величием, которого достигла Римская церковь в первые века своего существования – и которого она достигнет вновь. Если подняться на крышу Санта-Мария Маджоре, видны расходящиеся лучами длинные, многомильные прямые улицы; каждая оканчивается площадью с обелиском и одной из знаменитых церквей: на этой площади – Латеранская базилика (Сан-Джованни ин Латерано), на другой – церковь Святой Троицы на горах (Санта-Тринита деи Монти), на третьей – церковь Святого Креста Иерусалимского (Санта-Кроче ин Джерузалемме); установленные на площадях египетские обелиски символически указывают на то, что Рим является духовным наследником древней цивилизации и богобоязненной державы. Это папский Рим, и таким он дошел до нашего XX века как памятник самой грандиозной градостроительной программы в истории, которую начали осуществлять всего через пятьдесят лет после того, как Рим был (казалось, навсегда) унижен и повержен, почти что стерт с лица земли: город разграбили и сожгли
[105]. В Северной Европе уже хозяйничали еретики-протестанты, а с юга турки подобрались к стенам Вены
[106]. Какой-нибудь дальновидный интеллектуал того времени (предтеча высоколобых французов образца 1940 года) вполне мог заявить, что папству остается только одно – смириться с неизбежным и признать свою полную зависимость от американского золота, которое может перепасть Риму по милости Испании.
Это гипотетическое пророчество не сбылось. Рим, а с ним и Римская церковь вернули себе многие из утраченных территорий и, что для нас гораздо важнее, – духовную мощь. Но вправе ли мы считать эту мощь цивилизационной? Большинство у нас в Англии сказало бы нет. Мы воспитаны поколениями либеральных протестантских историков, которые твердят, что никакое общество, построенное на послушании, принуждении и суеверии, нельзя считать вполне цивилизованным. Но любой, у кого есть хоть толика исторического чутья или философской объективности, не может быть совсем уж слеп к тем высоким идеалам, к истовой вере в святость Церкви, к творческим подвигам во имя Божие, которые на каждом шагу являют себя в Риме эпохи барокко. Как все это ни назови, эпитеты «варварский» и «провинциальный» здесь неприложимы. Прибавьте сюда и то, что Католическая реставрация (так называемое Католическое возрождение) была в большой мере народным движением, потому что простые люди искали выхода своим потаенным, неосознанным порывам – и находили его в церковных обрядах, в иконах и символах, возвращавших мир смятенной душе. Думаю, нам лучше отложить окончательное определение слова «цивилизация», пока мы не взглянем на этот папский Рим.