Это яркий пример повествовательной живописи: длинноволосый натурфилософ поглощен экспериментом; девочки не в силах смотреть на гибель несчастного какаду; рассудительный господин в летах объясняет им, что наука требует жертв; а задумчиво склонивший голову мужчина справа спрашивает себя, на пользу ли человечеству подобные опыты. Все действующие лица относятся к происходящему серьезно, и тем не менее тогдашняя наука – это отчасти лишь способ провести вечерний досуг, как игра на фортепиано в следующем, XIX веке. Даже Вольтер, потративший уйму времени на взвешивание образцов расплавленного металла и препарирование червей, был всего-навсего дилетантом. Ему не хватало педантичного, приземленного реализма настоящего экспериментатора, но, может быть, въедливое упорство развивается только там, где это качество ценят больше, чем острый быстрый ум.
В XVIII веке таким местом оказалась Шотландия – страна, в которой цивилизация еще не растеряла энергию новизны. Шотландский характер (а я сам шотландец) удивительным образом сочетает в себе трезвый реализм и безумную сентиментальность. Сантименты перекочевали в фольклор – предмет гордости шотландцев. Где еще, кроме Эдинбурга, романтический пейзаж вторгается прямо в центр города? Но реализм явно перевешивает, он-то и превратил Шотландию XVIII века – бедную, провинциальную, полуварварскую страну – в движущую силу европейской цивилизации. Я просто напомню вам имена некоторых шотландцев – мыслителей и ученых того времени: Адам Смит, Дэвид Юм, Джозеф Блэк и Джеймс Уатт. То, что эти люди после 1760 года изменили весь ход европейской мысли и жизни, – непреложный исторический факт. Джозеф Блэк и Джеймс Уатт установили, что теплота, в особенности теплота пара, может служить источником энергии. Излишне распространяться о том, как это открытие изменило мир. В «Богатстве народов»
[143] Адам Смит сформулировал принципы политической экономии и разработал теорию общественного развития, которая дожила до эпохи Карла Маркса – и пережила ее. В «Трактате о человеческой природе» Юм доказал, что опыт и разум не обязательно связаны друг с другом. Нет такого явления, как разумная вера
[144]. По собственному признанию Юма, он отличался открытым, общительным и веселым нравом, и дамы в парижских салонах были им очарованы. Полагаю, они просто не читали его книжицы, которая до сих пор приводит философов в замешательство.
Все вышеперечисленные великие шотландцы жили в мрачных, узких домах Старого Эдинбурга, теснившихся позади замка на склоне холма. Но еще при их жизни шотландские архитекторы братья Адам разработали один из лучших в Европе планов городской застройки – Новый Эдинбург. Кроме того, они взяли на вооружение – может, правильнее было бы сказать изобрели – строгий, чистый классицизм, который оказал влияние на всю европейскую архитектуру, проникнув даже в Россию, где этот стиль с большим успехом практиковал другой шотландец, Чарльз Камерон. Ну и нельзя не вспомнить такого шотландского популяризатора неоклассицизма, как Вальтер Скотт: обратившись к сюжетам из готического Средневековья, он на сто лет вперед пленил воображение романтически настроенных читателей. Прибавьте к этому списку Джеймса Босуэлла, автора одной из самых занимательных книг на английском языке
[145]; Роберта Бёрнса, первого подлинно народного лирика; Генри Реберна, самобытного и смелого художника, создавшего портретную галерею замечательных представителей своего века, – и вы согласитесь, что в очерке о европейской цивилизации Шотландию нельзя обойти вниманием. Стараниями прагматичного гения шотландцев и англичан представленные в «Энциклопедии» Дидро технические схемы быстро устарели, и еще прежде, чем Америку и Францию сотрясли политические революции, началось гораздо более глубокое и катастрофическое преобразование мира, впоследствии названное промышленной революцией.
Если практическая сторона жизни тогдашнего западного мира заставляет нас обратить взгляд на Шотландию, то для понимания моральной стороны необходимо вернуться во Францию, но не в Париж, а на границу с Швейцарией. Там, буквально в паре миль от границы, на долгие годы обосновался Вольтер. После череды злоключений ему хотелось пожить в тиши, подальше от властей. Добровольное изгнание его вполне устраивало. Благодаря финансовым спекуляциям он сколотил приличное состояние, и его последняя, отнюдь не тесная «нора», Шато-Ферне, представляла собой просторную, комфортабельную усадьбу. По его распоряжению возле дома появились великолепная каштановая аллея и тенистый «туннель» из подстриженных буков, где даже в жаркий день философ мог совершить променад. Говорят, в ожидании важных женевских дам он устраивался на скамейке в конце зеленого коридора и с интересом наблюдал, как извиваются на ходу его гостьи, чтобы не зацепиться за ветки своими высоченными модными прическами. Его это забавляло. Вероятно, теперь каштаны сильно вытянулись вверх, да и буковый туннель уже не представляет опасности для сколь угодно высокой башни из волос, но в целом Ферне примерно такой, каким оставил его Вольтер. Посреди этого благолепия он обдумывал разящие наповал остроты, призванные изничтожить его врагов.
Вольтер из тех писателей, чье величие неотделимо от стиля, а настоящий стиль непереводим. Недаром он говаривал, что одно неуместное слово убивает самую прекрасную мысль. Цитировать его в переводе – значит убивать иронию и сарказм, без которых его дар немыслим; даже на краю могилы он не мог удержаться от насмешки. Несравненное остроумие Вольтера до сих пор вызывает улыбку – улыбку разума. Однако был предмет, к которому он относился со всей серьезностью: справедливость. Многие – и при жизни Вольтера, и после – сравнивали его с обезьяной. Но, сражаясь с несправедливостью, он дрался как бульдог и вгрызался в обидчика мертвой хваткой. Вольтер поднимал на ноги всех друзей, строчил памфлет за памфлетом и не раз предоставлял жертвам произвола бесплатный кров и хлеб у себя в Ферне. Мало-помалу мир изменил свое мнение о нем: в общественном сознании он из отпетого либертина превратился в патриарха-мудреца. Наконец в 1778 году Вольтер решился вернуться в Париж. Ему было тогда восемьдесят четыре. Ни одного полководца, добывшего победу в бою, ни одного пилота, в одиночку совершившего перелет через океан, не встречали с таким неистовым восторгом. Его провозгласили «универсальным гением эпохи» и «другом человечества». Люди всех классов и сословий осаждали его дом, и где бы ни появилась его карета, вокруг тотчас собиралась густая толпа. Его носили на руках. В довершение всего на сцене «Комеди Франсез» бюст Вольтера под гром рукоплесканий был увенчан лаврами. Естественно, старик всего этого не выдержал и умер – но умер триумфатором.
Самая замечательная черта фривольного XVIII века – его серьезность. Во многом он наследовал ренессансному гуманизму, однако было одно существенное отличие. Ренессанс никогда не покидал лона Церкви. Гуманисты разрешали себе отдельные проявления скептицизма, но никто не выказывал сомнений в христианской вере как таковой. Непреложность веры позволяла быть в ладу с собой, не поступаясь нравственной свободой. Но к середине XVIII века серьезные, думающие люди осознали, что Церковь давно попала в зависимость от таких приземленных вещей, как собственность и статус, а для защиты своих интересов использует притеснения и несправедливость. Никто не принимал это так близко к сердцу, как Вольтер. «Écrasez l’infâme» – опять-таки непереводимо! Ну пусть будет «раздавите гадину». Этот призыв стал девизом последнего периода жизни Вольтера и был воспринят его последователями как духовное завещание фернейского патриарха. Помню, как Г. Дж. Уэллс – своего рода Вольтер XX века – говорил, что не рискует ездить по Франции за рулем автомобиля: слишком велико было бы искушение раздавить священника. Однако Вольтер не вполне порвал с верой в отличие от некоторых энциклопедистов – те были законченные материалисты и не сомневались, что наши моральные и интеллектуальные качества есть не более чем случайная комбинация нервов и тканей. Для 1770 года это очень смелое утверждение, но цивилизацию на нем не построишь – и тем более не удержишь. Итак, XVIII век оказался перед лицом тяжелой необходимости выработать новую мораль, в которой больше не будет места откровению и которой не требуется одобрение Церкви.