О сладкий опыт счастья и надежды!
Какой могучею опорой был
Ты нам тогда, без памяти влюбленным!
Блажен, кто жил в сиянье той зари,
Стократ блажен, кто молод был
[182].
Далее Вордсворт вспоминает, как верилось тогда молодым, что революция наяву воплощает и мечту Руссо о естественном человеке, и все дивные рассказы путешественников о счастливой естественной жизни. И все это не на каком-то «неведомом острове», а здесь и сейчас, в нашем реальном мире. В тот момент революция была синонимом романтизма в действии. И возможно, главный ее завет – в послании молодым, «без памяти влюбленным»: лишь им по силам разорвать ненавистные путы, сковывающие свободу духа.
Тогда, на первых порах, вера в революцию была настолько сильна и конкретна, что особым декретом был введен новый календарь, согласно которому первым годом республиканской эры стал 1792-й, а месяцы поменяли свои названия. Это вызывало определенные неудобства, хотя мне немного жаль тех поэтических названий, сгинувших вместе с революционной эпохой: вантоз (месяц ветров), брюмер (месяц туманов), термидор (месяц жары) и так далее. Любовь к природе слилась с революционным порывом. В женской моде того времени легко заметить это стремление к естественности: вся искусственность XVIII века – корсеты и каркасы, высоченные пудреные парики – решительно отброшена, элегантные платья-туники следуют очертаниям тела, а свободно ниспадающие локоны перехвачены простой лентой. Мадам Рекамье, законодательница моды и эталон женской красоты, позирует Давиду босиком.
Жак-Луи Давид. Мадам Вернинак. 1799
Куда более серьезные последствия имела попытка заменить христианство религиозным культом природы. На этом пути революционеры порой заходили слишком далеко – чего стоит предложение снести Шартрский собор и воздвигнуть на его месте храм Разума. Всех примеров профанации и богохульства не перечесть, и одними словами дело, увы, не ограничилось: Клюни, Сен-Дени и множество других святынь европейской цивилизации были частично разрушены и разграблены. Тем не менее в обожествлении природы есть что-то наивно-трогательное: посмотрите на гравюру с «крещением» по новому обряду в одной из дехристианизированных церквей.
Жан-Батист Малле. Крещение по обряду «естественной религии». Гравюра. 1797
Любители порассуждать о современности часто говорят, будто нам необходима новая религия. Возможно, они правы, только с этим не все так просто. Даже Робеспьер, активный поборник новой веры, располагавший самыми действенными средствами убеждения, и тот не сумел окончательно насадить ее.
Упомянув о Робеспьере, нельзя не вспомнить, какой трагедией обернулся весь этот идеализм. Вообще большинство эпохальных событий в истории цивилизации не обходилось без малоприятных последствий. Но удар, который нанесла обществу революционная лихорадка 1792 года, не знает себе равных по скорости и неумолимости: уже в сентябре произошли первые из множества массовых расправ, которыми, увы, прежде всего памятна Французская революция. До сих пор никто не дал вразумительного исторического объяснения «сентябрьских убийств»
[183], и, возможно, стародавняя версия о бесчинствах озверевшей толпы в конце концов верна. Это был самый настоящий погром – явление, с которым люди впоследствии не раз еще столкнутся. Дополнительным стимулом стал другой хорошо известный психоз, а именно массовая паника. В июле 1792 года Законодательное собрание приняло декрет «Отечество в опасности», и вскоре со всей пропагандистской неизбежностью прозвучал призыв к бдительности, ибо кругом затаились предатели. Нам не нужно рассказывать, что это значит. Сколько ни в чем не повинных немцев – каких-нибудь несчастных гувернанток или тех же историков искусства – пострадало в двух последних войнах: их, может, и не посылали на казнь, зато экстрадировали, и на пути в Канаду многие утонули. В 1792 году Франция действительно была в опасности, и в стране действительно были предатели, начиная с короля и королевы, инициировавших военную интервенцию внешних врагов. Франция сражалась за свою жизнь против извечных сил растления, и в ходе этой борьбы ее революционные вожди испытали самое страшное из всех разочарований. Они ведь верили в свою добродетель. Друг Робеспьера Сен-Жюст говорил: «В республике, основанием которой может быть только добродетель, всякая снисходительность к преступлению есть неопровержимое доказательство измены».
Хочешь не хочешь, напрашивается вывод, что в лавине последующих ужасов виновата анархия. Что ж, это простая, а главное – очень удобная теория, но, боюсь, она чересчур оптимистична. Усмиряя анархию с помощью насилия, лидеры 1793-го ни перед чем не останавливались и в итоге пали жертвами собственных порочных методов. Какие противоречивые чувства вызывает у нас картина Давида, на которой запечатлена смерть Марата, зарезанного в своей ванне! Несомненно, Давид вложил личные эмоции в полотно, призванное увековечить память великого патриота, достойного продолжателя традиции Брута – традиции гражданской доблести. Немногие пропагандистские картины достигают такой силы художественного воздействия. Однако мы помним, что на Марате лежит ответственность за «сентябрьские убийства», а значит, и за первую тучу, омрачившую сияние вордсвортской зари, – за то, что оптимизм первых романтиков сменился пессимизмом, не изжитым и поныне.
Когда читаешь о Французской революции, кажется, будто продираешься сквозь лес имен: на каждой странице все новые и новые персонажи появляются и исчезают без следа. Прямо как в русском романе, если не хуже. А дело в том, что почти за десять лет революция не выдвинула ни одного великого человека, за исключением, быть может, Робеспьера. С его смертью революционный дух не умер, но настоящих вождей больше не было. Французская политика, как это не раз еще случится в последующие сто пятьдесят лет, превратилась в свару всех со всеми, когда каждый старался урвать что-нибудь для себя. Наконец в 1798 году французы обрели вождя – и какого!
С приходом генерала Наполеона энергия революции устремилась в новое русло, претворившись в жажду завоеваний и экспансии. Но при чем тут цивилизация? Империализм и войны, так долго вызывавшие восхищение народов, нынче не в чести (всюду, кроме России, я полагаю), и я, как дитя своего века, противник того и другого. Но я не могу не признать, что наряду с сильным разрушительным началом в том и другом проявляется животворный порыв.
Смотрите, мальчики: вот тропик Рака;
Как много от него пространств на запад,
Где выгибается земной наш шар,
И солнце, спрятавшись от наших взоров,
У антиподов начинает день. 〈…〉
Вот полюс Южный; от него к востоку
Лежат еще неведомые страны:
Жемчужные утесы там горят,
Как звезды, украшение небес.
И я умру, не покорив все это!
[184]
Сколько великих поэтов, художников и ученых могли бы произнести слова, вложенные Марло в уста умирающего Тамерлана, хотя применительно к политической практике они звучат сегодня одиозно. И все же мне трудно отделаться от чувства, что, принимая одну сторону явления, мы должны принять и другую. В этом смысле глубоко неприятное высказывание Рёскина – «никогда никакое великое искусство не возникало на земле иначе как у воинственной нации»
[185] – представляется мне исторически неопровержимым, во всяком случае пока.