Медленно тянутся печальные часы, ложатся тяжелой массой в своем монотонном течении. Даже самые твердые, самые храбрые и несгибаемые из нас охвачены горем. Потихоньку все уходят к себе в боксы и ложатся, накрываясь одеялом: мы все хотим хоть ненадолго освободиться от гнета нашего горя, забыться во сне.
Уже поздняя ночь. Все тихо, мертвое оцепенение охватило барак. Слышны только стоны и тяжелое дыхание несчастных: и во сне не найти им покоя. Из опустевшего конца барака веет печалью, горе наполняет все пространство, и нет от него спасения, как нет преграды между жизнью и смертью: оцепеневший мертвый мир неотделим от жизни — печальной и обреченной.
Осиротело горит лампочка, освещает пустые нары, которые, кажется, тоже скорбят по ушедшим. Кто знает, где они и что они? Наверное, сидят где-нибудь, дрожа от ужаса, изнемогая от бессонницы, — и негде им преклонить голову. В ночной тишине будто бы слышен горестный вопрос: почему, почему их забрали? Куда лежит их путь?
Лампочка горит, ее светом залит мертвый мир… Смотришь на нее издалека — и кажется, что это поминальная свеча, зажженная в память о двухстах жертвах.
Траурное утро
Прозвенел лагерный гонг: довольно, довольно вам отдыхать, враги и преступники! За работу, проклятые, ваш адский труд ждет вас!
Сегодня мы все встали раньше времени: бессонная, полная кошмаров ночь измучила нас, мы с трудом дождались утра. Обычно мы стараемся пролежать лишнюю минуту под одеялом, продлить ночь, — но не сегодня. Уже с первым звуком гонга мы все вскочили и оделись.
В бараке слишком тихо, не хватает того шума, который раньше поднимала при пробуждении наша семья — пятьсот человек
[700]. А теперь — грустным серым утром — нас снова охватило ощущение близкой смерти. Вот мертвенно пустые боксы… Раньше в них билась жизнь, а теперь — ни слова, ни звука.
Пустая половина барака замерла в неестественном оцепенении. А ведь каждое утро именно оттуда доносились первые за день слова, первый утренний шум — и мы знали, что начинается новый день. Мы еще лежали под одеялом, слабые утренние лучи пробивались в окна — а оттуда уже были слышны звуки молитв. Эти звуки разносились повсюду, наполняли сердце и душу и напоминали каждому о доме, о детстве, о тех молитвах, которые читал по утрам отец или дед, — или о молитве, которую читал он сам, прося о жизни и счастье для себя и своей семьи. Сейчас остается только тяжело вздохнуть: очень не хватает этих слов, этого призыва, этой гармонии. Оказывается, каждое движение, каждое слово всех этих людей были незаменимыми деталями нашей машины: теперь их нет — и машина стоит неподвижно.
Исчезла часть нашей жизни. Каждое утро они будили нас, звали пить кофе — а теперь никто не будит и не зовет, как будто […] стало не нужным ни для кого.
Все движется так спокойно, так медленно… Вокруг полная апатия. Кажется, что биение жизни они унесли с собой, что с их гибелью жизнь ушла отсюда навсегда. Расчленив наш единый организм, убийцы уничтожили все живое: оставшиеся потеряли волю к существованию. Куда бы ты ни пошел, куда бы ни ступил — всюду понимаешь, как тебе не хватает тех, кто уже не вернется. Везде, за любым занятием ясно чувствуешь, что в твоем теле не хватает какого-то важного органа.
Вот так выглядело первое утро после нашего расставания…
«Приступить к работе!»
«Всем приступить к работе!» — скомандовал капо. Сегодня каждый из нас занимает особое, важное место в нашей команде — как отец, у которого смерть забрала половину детей и который бережет оставшихся в живых. Никто из нас по собственной воле не задерживается в бараке: все хотят убежать от этой пустоты, от скорби, которой насыщен воздух в нем.
Мы выходим на плац — но и здесь остро чувствуем, как нам не хватает ушедших. Еще вчера в это время мы шли вместе с ними, говорили — и обрывки этих разговоров еще живы в нашей памяти. А сегодня — кто знает, что с ними сейчас, куда их увели… Нам хотелось как можно быстрее выйти за ворота: может быть, мы сможем увидеть наших братьев, посмотреть на них в последний раз, обменяться прощальными взглядами… Но даже этого нам не позволили. Их погнали к поезду раньше, чем выпустили нас, и когда мы подошли к воротам, они были уже далеко. Как удалось узнать, наши братья были одеты в арестантские робы, на ногах — деревянные колодки, теплые вещи и сапоги у них отобрали, чтобы сразу унизить, измучить морально и физически.
За воротами нам не стало легче, каждый шаг приносил лишь страдания: ведь по этой земле совсем недавно, каких-нибудь полчаса назад, прошли они, миновали ворота, десятки постов лагерной охраны… Нас мучает все тот же вопрос: куда, куда лежит их путь? Нам больно за братьев, — но становится страшно и за собственную судьбу. Сколько еще нас продержат здесь? Не станет ли разделение команды сигналом к ее полной ликвидации? Ничего неизвестно…
Мы идем, опустив глаза, и чувствуем, что на нас устремлены циничные взгляды, что эта насмешка ранит нас в сердце, тревожит, бередит нашу свежую рану. Люди, смотрящие на нас, выставляют нам счет за вчерашний вечер: они были уверены, что произойдет что-то важное, что их «операция» отразится не только на нашем организме, но и на них — на тех, кто ее провел!
Пожалуй, они правы: мы должны были дать достойный ответ, и в своем бездействии виноваты мы сами. Инстинктивно мы оглядываемся по сторонам, ищем того, кто бросает нам этот вызов, смотрим, что это за сила, которую уничтожил бы наш огонь, если бы мы его только разожгли. Я поднял глаза — и увидел, как заключенный-поляк бьет еврея и кричит: «Жид паршивый!»
[701] Вот эта сила: те, кто помогает потушить наше пламя, — вместе с теми, кто держит их самих за колючей проволокой. И я понял, как мы одиноки: и в борьбе за свою жизнь, и даже в отчаянном тайном замысле, который спрятан глубоко в наших сердцах.
На посту
Капо вызывает все группы по очереди — все они стали вдвое меньше, а одна полностью ликвидирована. Это Reinkommando — группа, куда направляли физически слабых людей и заставляли заниматься только одним: мыть волосы, которые мы срезали с голов женщин, убитых газом. Это единственная группа, уничтоженная целиком.
За работой чувствуется нехватка людей. Даже в тех группах, которые стали ненамного меньше, это заметно: все помнят, что вот тут вчера стоял еще один брат, — а где он сегодня? Все заставляет вспомнить о тех, кого сегодня с нами уже нет.
Я поднимаюсь наверх посмотреть, что там делается: там, около печной трубы, обычно сидели несколько десятков человек — и старых, и молодых. Их работа, в сущности, заключалась в том, чтобы сидеть там, укрывшись от взгляда наших надсмотрщиков, и читать псалмы, изучать Мишну или молиться. Работали они ровно столько, сколько нужно, чтобы показать, что они тоже что-то успели сделать. Работать мы можем и очень быстро, и очень медленно — в зависимости от ситуации, и сделать вид, что мы напряженно трудимся, несложно. Этим и пользовались несколько десятков наших товарищей — религиозные люди, ослабевшие и больные.