На глазах кровожадных разбойников-надзирателей они должны были падать от изнеможения и болезней, умирать от голода и мучений, полностью лишаться остатка душевных сил. Уже при одном виде немецкого жандарма
[768] им приходилось дрожать от страха. Все время их беспрерывно подгоняли, вынуждая трудиться в нечеловеческом темпе и под градом побоев. Целыми днями их мучили, не упуская ни малейшей возможности жестоко поиздеваться, а от постоянных побоев на телах оставались красные и белые рубцы.
Немецкий комиссар гетто, Штайнмец
[769], осуществил это нововведение.
Бывший школьный двор, на котором несколько месяцев назад снесли огромную школу с прекрасными антиками, он преобразовал в длинную виселицу, чтобы вешать невинных евреев. Приехали двое гестаповцев, приказали позвать руководство общины и потребовали принести им книги с биржи труда. После чего приказали назвать имена первых двадцати рабочих, которые случайно в этот момент находились в городе. За ними послали еврейскую полицию
[770] с сообщением об их предстоящем аресте: они будут находиться под арестом до вынесения им смертного приговора. Молодые крепкие мужчины, полные жизни и творческих сил, в глубоком отчаянии сидели под строгим полицейским надзором, и все живые горько оплакивали их смерть. Три страшные недели провели они под арестом — в трагических условиях и в ожидании смерти […] от восхода до захода солнца длинными, прохладными летними днями, и спали они в холоде и грязи, вони и нечистотах. Самым проклятым днем было воскресенье, когда было больше свободного времени, чтобы мучить несчастных евреев. Вдруг работающим арийцам дается команда покинуть город — со всех сторон стекаются они к воротам. Но не может же быть, чтобы немцы проявили столько великодушия и доброты, что оставили евреев в покое. Сердца бьются в ускоренном тяжелом ритме, и горестное беспокойство повисает в воздухе. Никто не может ответить на вопрос, что бы это могло значить — то, что ворота гетто открылись.
И вот он — тот самый, при виде которого еврейское население теряло самообладание и покой, чье появление наполняло людей страхом. Ближайшие дома и улицы опустели. С нетерпеливым беспокойством и бьющимся сердцем ожидают его приближения, чтобы узнать, какую же новую беду он несет и кого уже замучили до смерти.
[…] горько и пугающе. […] живут вокруг и все хорошо […]
В конце дня пришла немецкая полиция. Созвали все еврейское население, и был отдан первый строгий приказ: все — молодые и старые, а также дети — должны срочно собраться на школьном дворе. Жены и родители жертв тоже не должны отсутствовать. Наступила мертвая тишина. Со всех сторон на людей были наведены автоматы. При малейших признаках сопротивления или шуме будут стрелять. Между толпой людей и виселицей выстроился большой отряд полиции. Со связанными за спиной руками мимо провели жертв в специальном […], и еврейских полицейских заставили собственными руками вешать своих братьев.
Находящийся еще на площади Штайнмец послал людей за руководителями общины Эрлихом и Горфинкелем
[771]. Им он сказал: еще висят петли, в которых болтались головы повешенных, и они зовут следующие головы и бросают […]
[…] неспокойные люди […] община, воздух был […] объяснил им, что это строгий приказ. Тех, кого отберут и кто работоспособен, отправят в Аушвиц. Их жен и детей, а также нетрудоспособных отправятся в Малкинию
[772]. Страшное оцепенение…
[…] все дрожали и волновались. Люди инстинктивно бросались […] Возбуждение, страх и плач усиливались и от минуты к минуте делались все сильнее, пока все голоса не слились во внушающую ужас гармонию. Внутри каждого все бурлило, как в кипящем котле. Жалобные голоса сливались в сплошной оглушающий плач, сотрясающий и разрывающий воздух.
Стоящие кругом дети не понимали того, что происходит, но, чувствуя и догадываясь, что происходит что-то ужасное, они плакали вместе со взрослыми. Их чистые детские голоса выделялись из общего гула, как большой […], который сильную людскую боль дополняет искренностью своего звука. Маленькие дети на руках родителей с испуганными глазками и искаженными лицами прижимались к родительской груди и судорожно их обнимали.
[…] Лица с глубоко запавшими глазами выглядели серыми и потухшими. Время от времени казалось, что глаза оживали и, полные беспокойства, быстро и нервно двигались. В их глубине вспыхивало пламя кипящего гнева, от сознания беспомощности и от невозможности проявить себя, задыхавшееся изнутри. Боль, глубокая тяжелая боль и невыносимое страдание стремились вырваться наружу. […] стояли лицом к столпившимся людям и […] из их черных глаз.
Одна женщина воскликнула: как-то в городе разразилась эпидемия тифа, и много людей погибло. И мы горько оплакивали молодых. Но как же все-таки им повезло! Их тихо похоронили в могилы Израиля. И кости их обрели покой! А мы — кто знает, найдут ли себе покой и где наши кости? […]
[…] выкрикивает […] моя жизнь, и тогда случается такое несчастье […] важно для моей судьбы. Но так ли уж важно, что я сама так жалко погибну и что мои кости не найдут себе успокоения, по сравнению с чудовищным несчастьем уничтожения моих детей! Это самое ужасное и страшное, что может случиться с матерью! И эти жестокие убийцы еще требуют, чтобы я сама везла своих собственных детей к месту массовых убийств. Мать должна помогать отправлять на смерть своих детей! Может ли случиться на земле что-либо более страшное? […]