Одно из главных обвинений, выдвигаемых против членов «зондеркоммандо», — это категорическая несовместимость статуса их личности и их работы с универсальным статусом человека.
Для того чтобы ответственно и не рискуя жизнью выполнять порученное им эсэсовцами, нужно было, прежде всего, самим перестать быть людьми. Отсюда правомерность и другого тяжкого обвинения в их адрес — неизбежное в их ситуации озверение, потеря человеческого облика.
Это отчасти проявлялось и во внешнем виде членов «зондеркоммандо», но особенно — в их внутреннем состоянии: многие сталкивавшиеся с ними узники воспринимали их как грубых, опустошенных и опустившихся людей.
Люси Адельсбергер, узница Аушвица и врач, так характеризовала членов «зондеркоммандо»:
«То были уже не человеческие создания, а перекошенные, безумные существа»
[226].
Или Врба и Ветцлер, чей побег, кстати, был бы невозможен без предметов, раздобытых членами «зондеркоммандо» и полученных от них, — они тоже не скупятся на обличающие эпитеты:
«Члены зондеркоммандо жили изолированно. Уже из-за чудовищного запаха, исходившего от них, с ними не возникало желания контактировать. Всегда они были грязные
[227], абсолютно потерянные, одичавшие, жестоко подлые и готовые на все. Не было редкостью, если они убивали друг друга»
[228].
К ним примыкает даже не свидетельство, а настоящий приговор, или диагноз, слетевший с уст Сигизмунда Бенделя, одного из врачей «зондеркоммандо»:
«В людях, которых я знал, — в образованном адвокате из Салоник или в инженере из Будапешта — не оставалось уже ничего человеческого. То были дьяволы во плоти. Под ударами палок или плеток СС они бегали как одержимые, чтобы как можно скорее выполнить полученное задание»
[229].
А вот свидетельство еще одного специалиста-врача:
«Члены зондеркоммандо болели редко, их одежда была чистой, их простыни свежими, пища хорошей, а иногда и исключительно хорошей. Кроме того, все это были молодые люди, отобранные именно вследствие их силы и хорошего телосложения. Если у них и была склонность, то к нервным нарушениям, так как колоссальной тяжестью для них было осознавать, что их братья, их жены, их родители — вся их раса целиком — мученически погибали здесь. День за днем они брали тысячи тел и своими руками бросали их в печи крематориев. Последствиями этого были тяжелые нервные депрессии и, часто, неврастения»
[230].
Кстати, сам Миклош Нижли — интереснейший случай того же самого. В силу своего амплуа — ассистент Йозефа Менгеле! — он был привилегированной фигурой даже на фоне «зондеркоммандо» (не только своя постель, но и своя комната, и т. д.). Бруно Беттельгейм, американский психолог и тоже узник Аушвица, в своем предисловии к книге Нижли попробовал было противопоставить коллаборационистскому поведению Нижли поведение врача-психотерапевта Виктора Франкля, не помогавшего СС в его штудиях. Это верно, как верно и то, что и Франкль от этого вовсе не отказывался: просто ему этого никто не предлагал. Самого Беттельгейма больше волнует не Нижли, а коллективное поведение евреев: почему, несмотря ни на что, они продолжали свои обычные гешефты (business as usual), почему, как лемминги, они покорно и молча шли в крематории, почему они бездействовали? Но, приводя в качестве примера «правильного действия» своевременную эмиграцию, он, в сущности, оправдывает палачей. Он даже не задается вопросом, а почему это люди, столетиями жившие, скажем, в Вене или Берлине и корнями в них вросшие, должны были все бросить и уехать?!
Некоторые, несомненно, просто сошли с ума, но остальные, движимые инстинктом выживания, становились апатичными и бесчувственными, эдакими роботами — рабочими механизмами без души и эмоций, что, впрочем, не мешало их дисциплинированности и «готовности на все».
На вопрос, что он чувствовал, когда слышал предсмертные крики задыхающихся людей за дверями газовни, Леон Коэн ответил:
«Я должен вам сказать что-то ужасное. Но это правда. Мы были тогда как роботы. Мы не могли позволить себе предаться силе чувств, которые возникали у нас по ходу нашей работы. Человек же эти чувства, являющиеся составной частью его работы, вынести не может! Мы же чувствовали себя „нормальными людьми“ только тогда, когда мы эти свои чувства на корню подавляли, только тогда наши действия принимали личину „работы“, которую мы должны были выполнить согласно указаниям немцев. Так это выглядело. Мы не думали об ужасном в нашей „работе“, у нас не было по этому поводу эмоций. Собственно говоря, у нас не было и чувств. Мы их задушили еще в зародыше»
[231].
Коэну буквально вторил Яков Габай:
«Поначалу было очень больно быть обязанным на все это смотреть. Я не мог даже осознать того, что видели мои глаза — а именно: от человека остается всего лишь какие-то полкилограмма пепла. Мы часто об этом задумывались, но что из этого всего толку? Разве у нас был выбор? Побег был невозможен, потому что мы не знали языка. Я работал и знал, что вот так же погибли и мои родители. Что может быть хуже? Но через две, три недели я к этому уже привык. Иногда ночью, присев отдохнуть, я опирался рукой на труп, и мне уже было все равно. Мы работали там как роботы. Я должен был оставаться сильным, чтобы выжить и иметь возможность все рассказать, чтó в этом аду происходило. Действительность такова, что человек ужаснее зверя. Да, мы были звери. Никаких эмоций. Иногда мы сомневались, а осталось ли в нас еще что-то человеческое? ‹…› Мы были не просто роботы, мы были звери. Мы ни о чем не думали»
[232].