Перед Каценельсоном и Градовским стояли в общем-то схожие задачи — выразить в слове всю трагическую невыразимость катастрофы, постигшей евреев.
Пой вопреки всему, наперекор природе,
Ударь по струнам, пой, сердцами овладей!
Спой песнь последнюю о гибнущем народе, —
Ее безмолвно ждет последний иудей.
‹…›
Пой, пой в последний раз. От ярости зверея,
Они растопчут все, что создал твой народ,
В последний раз воспой последнего еврея, —
Евреев больше нет, и Бог их не спасет.
Пой — вопреки всему! Гляди померкшим взором
В пустые небеса, где прежде был Творец.
Взойди к ним по костям народа, о котором
Лишь ты поведаешь оставшимся, певец.
‹…›
Кричите, мертвые, зарытые в траншеи,
Кого глодали псы, кто стал добычей рыб;
На весь кричите мир, убитые евреи,
Да оглушит живых немой предсмертный крик.
Земля не слышит вас. Небесная гробница
Безмолвна и черна. И солнца тоже нет.
Оно погасло, как фонарь в руке убийцы…
Погас и мой народ, дававший миру свет.
[605]
Горечь от предательского бездействия Бога переходит у Каценельсона не в громогласный упрек, а почти что в Иово богоборчество, в усомнение в самом существовании Того, кто смог все это допустить:
…Пой! Голос подними!
Пусть Он услышит, если
Там наверху Он есть…
[606]
У Градовского еще больше оснований для подобного выяснения отношений со Всевышним, но, отчаявшись, он не вызывает Его на спор, ибо не связывает с Ним и упований. Если он и ждет спасения, то не сверху, а с востока — от Советов.
Бросается в глаза еще одно важное сходство между двумя поэмами. Девятая песнь «Сказания об истребленном народе» названа «Небесам» и посвящена небесам — она играет у Каценельсона точно такую же роль, что и глава «Лунная ночь» у Градовского
[607]. Оба адресуются к небесам, недоумевая, почему те — видя то, что творится внизу — мирятся с этим и не бросают на убийц громы и молнии. Поэт разочаровывается в них («Я верил вам, я верил в вашу святость!..») и, в конце концов, просто отказывается смотреть наверх, на небеса — лживые и бесстыдные. Если евреи — все те же, что и 3000 лет назад, то небеса стали другими: лживыми, бездушными, предательскими. В такие небеса остается только одно — плюнуть. И тут догадка посещает поэта: «нет Бога там, на небе…»! Нет потому, что Он умер, что Он тоже умер, умер, как и Его народ, что и Он — «с гурьбой и гуртом» — тоже убиенная жертва, а с ним погибло и нечто, еще более значительное для евреев, — идея единобожия!
О, небеса мои, вы опустели,
Вы — мертвая, бесплодная пустыня.
Единый Бог здесь жил — теперь он умер.
Всевышнего утратил человек.
Наш Бог — один, но людям показалось,
Что мало одного, что лучше трое;
Ни одного на небе не осталось….
Да будет проклят этот гнусный век!
[608]
Эта своеобразная традиция Иова — традиция разочарования и крайнего отчаяния, вплоть до усомнения и богоборчества — восходит еще к поэмам Бялика, автора поэмы о кишиневском погроме: «Небеса, если в вас, в глубине синевы Еще жив старый Бог на престоле…»)
[609]. Нет больше в небесах и Луны из еврейской традиции, некогда благословенной и благословляющей, подарившей евреям их календарь…
И все же у Градовского Луна — не предательница, а свидетельница, и в вину ей он ставит лишь ту абсолютную бесстрастность, с какою она взирает на все, что творится где-то там, внизу.
11
Итак, Залман Градовский — не только одна из самых героических фигур еврейского Сопротивления, не только летописец, конспиратор и оптимист, он еще и литератор! Его «В сердцевине ада» — единственное из всех аналогичных свидетельств членов «зондеркоммандо» — не было ни дневником, ни письмом, ни газетным репортажем «с петлей на шее» из Anus’а Mundi. И хотя не найти в мире места, более неприспособленного для литературных экзерсисов и пестования литературных талантов, чем поздний Аушвиц-Биркенау периода крематориев и газовен, установка самого Градовского была именно литературной!
Он недаром сравнивает место, где ему довелось творить, с преисподней. Ад Градовского, в котором он пребывал и о котором поведал, неизмеримо страшнее дантовского своей вящей реальностью, заурядной обыденностью и голой технологичностью. Но, в отличие от великого флорентийца, Градовскому не довелось вернуться из преисподней живым.
Ни на «вынашивание замысла», ни на «работу с источниками» или над «замечаниями редактора» времени и возможности у Градовского не было. Еще до войны он показывал свои очерки главному писателю в их семье — зятю Довиду Сфарду — и все волновался: что-то он скажет о его писаниях? Тот, наверное, поругивал своего младшего родственника — за неистребимый сплав сентиментальности и патетики.
Этот сплав присутствует и в публикуемых текстах. Литературным гением, в отличие от Данте, Градовский не был. Но его слово, его стилистика и его образность, изначально сориентированные ни много, ни мало на еврейское духовное творчество, на позднепророческие ламентации в духе Плача Иеремии, посвященного разрушению Храма в 586 году до нашей эры, удивительно точно соответствуют существу и масштабу трагедии. Просто уму непостижимо, как он это почувствовал и как угадал, — но строки Градовского пышут такой уверенностью, что писать надо так и только так. Его поэтическое слово достигает порой поразительной силы и, вопреки всему, красоты!
[610]