Коньяк — хороший киллер. Он умеет убивать самую живучую тварь: время. Сегодня мы с ним уже стёрли с лица земли часа полтора (или два?), и не намерены на этом останавливаться. Я смею надеяться, что весь оставшийся день пройдёт именно так, как я запланировал. То есть — безвозвратно.
Я здесь один, в надёжном укрытии, на минус втором уровне. За стенами — слои почвы. Я пытаюсь их вообразить и вижу что-то наподобие куска огромного торта: сверху коричневый перегной, ниже — желтоватый суглинок. Или супесь? Чем она пахнет, супесь? Дорожной пылью, втоптанной, вбитой в дорогу — вот примерно так пахнет супесь. А может быть, там известняк — холодный, едкий? Оставляю эти вопросы крестьянам, могильщикам и искателям сокровищ. О да, меня волнует то, что схоронено и тлеет в земле — но не настолько глубоко, нет.
Зато сюда не проникает ни ветер, ни дождь. Ни солнце. Только пыль. Но и она не проникает, нет: она самородна, она автохтонна, она рождается в этой же комнатке. Пыль — химически острая — падает с истлевающих гардин, прикрывавших фальшивое окно с тщательно выписанным на стекле средневерхненемецким пейзажем
. Пыль — почти невесомая, чуть маслянистая, с железной горчинкой — сыплется также от старинной штабной карты, погрызенной шредерами. От самой карты остались только цветные пятна — но снять её со стены у меня не хватает духу. Пыль — плотная, с гулким привкусом свинцовой соли — сыплется с потолка: там сохранились следы грубой побелки. Неизвестно, кто и зачем белил белый потолок. Но не немцы же? Немцы не совершали противного логике. Значит, эстонцы. Эстонцев логика непостижима.
Стол, за которым я пью, тоже покрыт пылью. Это самая почтенная, самая древняя пыль в этом месте. У неё есть веское доказательство благородного происхождения. А именно: в правом углу по пыли выведено — аккуратно, с завитушками — «mine munni
» и знак, напоминающий восклицательный, но с двумя точками под вертикальной палочкой. Я не знаю, что это значит. Но древняя надпись вызывает трепет: человеческий палец, начертавший её, распался в прах три столетия назад. Однако слова, почему-то не тронутые буквоедами, остались. Одинокие, таинственные. Исполненные какого-то грозного смысла. Мне чудится: был в словах заключён приказ, который я пойму и исполню, если выпью ещё.
Но коньяк ведёт не к пониманию, ох.
…Кроме надписи, бутылки и стакана, на столе имеется отдельная комариная лапка, оставшаяся от прихлопнутого воздушного зверя. Откуда здесь взялся комар, как залетел — это всё за гранью моего понимания. Я убил его в воздухе. Для комара это, наверное, славная смерть: умереть в полёте, в родной стихии. Он упал куда-то под стол, а лапка оторвалась и теперь лежит рядом со стаканом. Да, я пью коньяк из стакана. Извините, рюмок нет. Или есть — где-то там, в закрытых помещениях. Где наверняка скрыто много чего — в том числе и коньяк. Неразведанные запасы коньяка, в которых можно утонуть. Я бы, наверное, отказался тонуть в коньяке. Но сначала рассмотрел бы такую возможность, это уж точно.
К сожалению, всё прочее органическое, что здесь было, давным-давно распалось на простейшие элементы. Или его здесь не было? Жаль. Для меня было бы не только удовольствием, но и честью обонять останки людей. Как они пахли? Кем? Я могу лишь гадать, и все эти гадания не стоят одного-единственного глоточка коньяка.
Набулькаю-ка я себе ещё чуток. Или чуточку. Мне представляется, что чуточка — это чуть больше чутка. А мне всего-то и нужно — чуть.
…Пыль и тишина. Тишина. Тишина такая, что слышно, как зубы гниют во рту.
У меня кариес верхних клыков. Это возрастное и отчасти породное. Я всё-таки королевский пудель, у нас слабая эмаль. К счастью, Мальвина не догадывается. Запаха изо рта она не чувствует, — она слепа на нос, как и большинство хомосапых. А чтобы увидеть чёрные пятнышки у основания клыков, нужно очень присматриваться. Ещё у меня бывает стоматит — это такие язвочки на внутренней поверхности нижней губы. От них помогает время, терпение и тщательная дезинфекция. Ну-ка я ещё немножечко продезинфицируюсь. Или потом? Нет, сейчас: самое время.
Сейчас мой пьяный нос в том состоянии, когда я сквозь одорически-пушечный грохот коньяка и переливы пыльных отдушек начинаю различать контуры собственного запаха. Он впитывается, впечатывается в вещи, частицы моей кожи смешиваются с древней пылью, моя шерсть волосок за волоском складывает контур аромата, невидимую тень, оставляемую мною каждый раз, когда я прихожу сюда. С каждым новым визитом эта тень постепенно сгущается, уплотняется, как лессировочные слои на ватмане.
Странное чувство — будто сидишь рядом с собственным призраком. Скоро я, наверное, буду с ним пить.
Кстати, неплохая идея. Так ты как, призрачный мой Артемон? Молчишь? Будем считать это всё-таки знаком согласия. Выпьем, что-ли. И понюхаемся.
…Шерсть. Вот этот ароматический шум издаёт моя опавшая шерсть. Она пахнет… с чем бы сравнить, где бы подыскать слово? — а, вот: как негромкое фа верхней октавы. Подшёрсток даёт что-то вроде си-бемоля: он звучит слабее, но более заметен за счёт высоты тона. Отчётливые одорические следы оставляют подушечки задних лап. Ноги всегда пахнут дорогой, но мытые, облизанные, они дают свой аромат — жжёной пробочки и ношеной замши. Благородный аромат. Его портит витающий где-то поблизости запах желудка — не всегда приятный. Тут же жмётся-курится и стыдноватый аромат кишечных пассажей. Мне он видится блёкло-жёлтым, почти хлорным. Примерно те же ощущения у меня от прозы Пруста, только в случае Пруста к нему примешивается галлюцинаторный, но отчётливый запах суточных щей. И никаких пирожных, ни бисквитных, ни безбисквитных. Я буквально, буквально нюхал страницы, пытаясь различить это самое пресловутое пирожное «Мадлен»! Никакой «Мадлен», никакой бисквитности, только щи и жёлтый цвет. Возможно, дело в том, что Пруст дошёл до нас в переводе Франковского. Оригинал оставил бы иные ощущения, хочется верить… да… Ну и, конечно, аромат бёдер, мужские запахи. К сожалению, они сильнее прочих. Они мне слишком близки, чтобы я мог о них рассуждать. Мальвина могла бы; у неё есть все права на это.
Наверное, у меня тоже есть какие-то права. Например, право хранить молчание. Я его и храню, за неимением лучшего. Ну, как умею. Я хотел бы хранить его как хемульский сейф — со спокойным и властным равнодушием. Вместо этого я держусь за него, как нищий за последний сольдо.
…Я сижу на узенькой табуретке из какого-то белого твёрдого вещества. Табуретка не пахнет ничем. Сперва меня это пугало: вещь без запаха — это почти как вещь без тени; нет, даже как тень без вещи. Но я привыкаю ко всему, привык я и к этому тоже.
Обычно я сижу верхом, расставив ноги. Иногда их хочется размять, и тогда моя поза плавно перетекает в позу пьющего оленя. Так я потягиваюсь. Потягушки приятны сами по себе и стимулируют организм. Увы — весь, целиком, включая тылы. Так что в моём случае слишком резкие потягуси могут ознаменоваться постыдным хрустом булок, отнюдь не французских (так скажем). Поэтому я осторожничаю. Как с этим, так и с прочим.
Есть вещи, о которых лучше не говорить. Даже себе.
А я напьюсь и скажу о них всё равно.