В 1896 году я сидел в крепости. Потом посетил ее раз в 1917 году, когда там сидели царские министры: в качестве товарища председателя Центрального исполнительного комитета мне надо было расспросить кое о чем Белецкого (бывший директор Департамента полиции), Виссарионова (его помощник), генерала Курлова (бывший товарищ министра внутренних дел) и жандармского генерала Спиридовича, чтобы проверить поступившие к нам сведения о провокаторстве одного видного политического деятеля. И мы в свое время, и царские министры помещались в так называемом Трубецком бастионе, ив 1917 году та камера, где я когда-то сидел, была занята последним царским министром внутренних дел – Протопоповым.
Но Трубецкой бастион – это в самой глубине крепости, за монетным двором. А наши грузовики остановились у самого въезда. Здесь же стоит еще какой-то грузовик, наполненный людьми: оказывается, эсеры, двенадцать человек; их привезли тоже из ДПЗ уже три четверти часа тому назад, и они стоят и ждут, пока приготовят помещение для нашего приема. Стало быть, нас здесь не ждали! Стало быть, перевод наш решен внезапно! Что же это значит?
Проходит еще минут десять. Чистяков расставляет конвойных двумя шпалерами от грузовика к правому домику, и сначала эсеры, потом мы гуськом входим в двери, на которых еще красуется надпись: «Продсклад» (продуктовый склад). Это – бывшее помещение офицерской гауптвахты. Но оно было занято складом продовольствия и всю зиму не топилось. Теперь его наскоро очистили для нас и затопили печи. В большой комнате, куда нас вводят, все полно дыму, со стен каплет. Здесь двенадцать красноармейцев в кожаных костюмах и высокий человек с взлохмаченной светло-русой бородой, в барашковой папахе и серой солдатской шинели. Он обыскивает нас. Отбирает ремни, веревки, подтяжки. Я протестую: «Ведь без подтяжек ходить неудобно!» – «Ну, ходить вам не придется!»
Нас размещают по крохотным каморкам, двери которых выходят в большую комнату, а небольшие, высоко поднятые, забранные решетками оконца – во двор. Красноармейцы в кожаных костюмах, с винтовками в руках становятся на часах в большой комнате – кордегардии, с широкими нарами посредине.
Я попадаю в маленькую клетушку с Рожковым, Назарьевым и Чертковым. Нас четверо. Но в клетушке всего три деревянных топчана без всякой подстилки. Один стоит под окном, два других перпендикулярно к нему, с полуаршинным проходом посредине. Можно только сидеть или лежать. В клетушке холодно, дымно, сыро от начинающих оттаивать, насквозь промерзших стен. Дверь за нами захлопывается и закрывается на ключ. Чтобы выйти в уборную, помещающуюся тут же в коридорчике, надо через форточку, открывающуюся в кордегардию, позвать выводного, который и наряжает конвойного для проводов.
В шубах и калошах мы уселись на топчаны и стали обсуждать положение. У всех нас начало складываться убеждение, что нас привезли в крепость для расстрела. Но то ли в глубине души было трудно освоиться с этою мыслью, то ли на людях и смерть красна, но ни малейшей подавленности ни у одного из нас не было: мы шутили и смеялись. Но за то, что нас имеют в виду расстрелять, говорила вся обстановка: внезапный ночной увоз из ДПЗ, слова обыскивавшего человека о том, что «ходить не придется», полная неподготовленность для жилья того помещения, куда нас запихали. Замечу, забегая вперед: неподготовленность администрации к нашему приезду была так велика, что обед, хлеб и кипяток мы получили в первый раз на следующий день в восемь часов вечера!..
Мы недоумевали только, чем вызван этот внезапный приступ террора. Последние известия, имевшиеся в нашем распоряжении, говорили о том, что забастовка идет на убыль. Что же такое произошло, что большевиками овладела паника? Ибо только в панике им могла прийти в голову безумная мысль расстрелять нас. Лишь через два дня узнали мы от одного из часовых, что 1 марта «Кронштадт взбунтовался», а потом стали ежедневно получать и газеты. Тогда все стало для нас ясно. Пока же мы были готовы к смерти, но ломали себе голову над причинами неожиданного поворота событий.
Чтобы покончить с вопросом о предполагавшемся расстреле, расскажу тут же все, что мне известно по этому поводу.
В первых числах марта моей жене, жившей в Москве, позвонил по телефону один весьма видный большевик и сказал ей: «Ну, я могу успокоить вас: Федору Ильичу ничего не грозит». Моя жена, которой было известно лишь, что я арестован, но которая не знала еще даже, что меня увезли куда-то из Дома предварительного заключения, ответила недоумевающим вопросом. Тогда ее собеседник рассказал ей следующее: от Зиновьева из Петрограда была получена телеграмма с просьбой о разрешении расстрелять меня (NB: собеседник говорил моей жене обо мне, но, вероятно, это относилось ко всем переведенным в крепость), как «заложника» за Кронштадт. Ему ответили отказом. «Но так как я знаю, что этот господин имеет привычку раньше делать свои мерзости, а потом просить разрешения, то я был уверен, что он успел уже расстрелять Федора Ильича. Но теперь я навел справки и убедился, что все благополучно», – закончил собеседник.
Более чем год спустя Радек подтвердил это телефонное сообщение. В комиссии Берлинского совещания трех Интернационалов (начало апреля 1922 года) Радек сказал, что если я не был расстрелян в Петрограде, то только потому, что «Центральный комитет большевистской партии постановил намеренно («bewusst»!*
[3]) вождей меньшевиков не расстреливать». Очевидно, Зиновьев совершил неловкость, не расстреляв нас «нечаянно» – например, при знаменитой «попытке к бегству»!
Скажу кстати, что сделанное Радеком в той же комиссии утверждение, будто поводом к поднятию вопроса о расстреле послужили две прокламации, изданные нашею Петроградскою организациею во время Кронштадтского восстания, не выдерживает ни малейшей критики. Прокламации эти стояли на точке зрения, единственно допустимой для социалиста. Перед лицом восстания рабочих и матросов, добрая доля которых были вчерашние коммунисты (почти вся кронштадтская организация большевиков примкнула к восстанию!), – восстания, которое было неожиданно для самих восставших, загнанных на путь вооруженной борьбы высокомерным и грубым отказом власти вникнуть в существо их требований, – наша организация требовала от правительства прежде всего попытки разрешить конфликт мирным путем, переговорами и компромиссом. Но как бы ни смотреть на содержание прокламаций и как бы ни настаивать на том, что я, хотя и сидевший во время их напечатания в тюрьме, морально-политически ответствен за них, как и за все действия нашей партийной организации, – один факт неопровержимо обличает Радека: перевоз наш в крепость в связи с проектом расстрела состоялся в ночь с 1 марта на 2-е, а первая прокламация нашей петроградской организации вышла 6 марта, то есть тогда, когда сановный собеседник уже успел «успокоить» мою жену насчет моей участи. Нас хотели расстрелять именно как «заложников», и только…
Возвращаюсь к рассказу.
Стало уже совсем светло, когда мы, сдвинув топчаны, кое-как, скрючившись, улеглись на них, не раздеваясь и накрывшись всем тряпьем, какое у нас было. Заснули как убитые и проснулись поздно.
Первый день прошел томительно. Я уже говорил, что до вечера нам не давали есть и до вечера мы ждали, что вот-вот за нами придут и поведут… Форточки дверей были закрыты, часовые держались строго, следили, чтобы в уборную выходили поодиночке. Но вечером, когда принесли наконец обед и раздали хлеб, в воздухе почувствовался как бы какой-то перелом. Явилась уверенность, что мы здесь будем жить, а не пройдем только через эти каморки мимолетными гостями на пути туда, откуда никто не возвращается…