В Москве я прочел эпилог этого «заговора», связанного с именем Таганцева: 61 человек был расстрелян, и среди них – поэт Гумилев, профессор Тихвинский, когда-то оказывавший столько услуг большевикам и в 1905 году хранивший у себя бомбы и оружие их боевой организации, старухи, молодые женщины и девушки. Среди них были, вероятно, и мои неведомые юные, беззаботно смеявшиеся собеседницы…
Монотонность нашего заключения прерывалась время от времени освобождением отдельных товарищей. Опустевшие места быстро наполнялись новыми арестованными. Время от времени чекисты распространяли слухи о том, что скоро мы, меньшевики, будем все освобождены. В частности, о моем скором освобождении чекисты неоднократно сообщали различным заключенным на допросах. Зачем это делалось, не знаю, но только по крайней мере раз в неделю я получал «самые достоверные» сведения, что завтра я буду освобожден. Посетил нас еще раз Семенов и на этот раз сказал откровенно, что мы, меньшевики, находимся в ведении… Центрального комитета коммунистической партии и потому сказать что-либо о нашем деле он не может.
То же самое подтвердил мне и Агранов, неожиданно вызвавший меня и Рожкова в начале июня на допрос. Заданы были мне вопросы о моем отношении к Учредительному собранию, новой экономической политике, крестьянскому движению и Кронштадтскому восстанию. В интересах борьбы с намеренным извращением партийной позиции в этих вопросах я написал довольно подробные ответы. Показания мои были впоследствии напечатаны в одном из секретных бюллетеней, издаваемых ВЧК для своих местных отделений и высших должностных лиц.
После допроса Агранов вступил со мною в довольно продолжительную беседу, причем выражал сожаление, что советская власть не имеет возможности содержать нас, людей ни в чем не обвиняемых, а только изолируемых… в «дворцах». Пока же, вместо «дворцов», условия нашего заключения все продолжали ухудшаться…
Глава VIII
ПЧК и ВЧК
20 июля, сейчас же после обеда, пришел ко мне старший надзиратель: «В контору с вещами!» – «Куда?» – «Не знаю». Я догадался, однако, что меня везут в Москву. Об этом давно была речь: в Москве сидели все другие арестованные члены нашего Центрального комитета, там жила моя семья. Не было решительно никаких причин держать меня в Петрограде, кроме желания причинить мне лишние неприятности, но прошло почти полгода, прежде чем решились перевести меня в Москву.
В конторе меня ждал чекист. Мы сели в автомобиль и поехали на Гороховую.
В конторе ЧК сидевший за столом молодой человек, записав мое имя, фамилию и пр., обратился ко мне: «Вы Меньшиков?» Я с недоумением посмотрел на него: «Я – Дан». – «Да, но ведь это ваше партийное имя, а настоящая фамилия Меньшиков?» – «Нет». – «Странно. Итак, вы не Меньшиков?» – «Нет». Недоверчиво покосившись на меня, чиновник подозвал конвойного и что-то шепнул ему. Меня повели в приемную, с которой я в ночь с 26 на 27 февраля начал свои тюремные мытарства. Здесь подвергли опять самому тщательному обыску, а затем мы поднялись по лестнице к двери, на которой было написано: «Одиночный корпус».
На стук конвойного дверь открыл надзиратель, и через прихожую, где помещалась большая плита, мы вошли в довольно обширную комнату. То, что я увидал здесь, заставило меня остолбенеть. Вдоль трех стен комнаты были построены как бы дощатые бараки, разделенные на крохотные клетушки, каждая из которых имела дверь в комнату: в двери была закрывающаяся форточка. Такие же бараки с двумя рядами клетушек, открывающихся в противоположные стороны, были воздвигнуты посреди комнаты. У единственного окна комнаты, выходившего во двор, стояла конторка со стулом для надзирателя. У выходной двери на стуле сидел часовой. Из форточек всех клетушек с любопытством смотрели на меня головы, мужские и женские, старые и совсем юные.
Записав мою фамилию в книгу, лежавшую на конторке, надзиратель открыл дверь одной из клетушек и пригласил меня войти. Я очутился в каморке, величиной не больше купальной кабины. Вдоль одной стенки ее была приделана скамейка не более 12 вершков ширины, на которую был брошен скомканный тюфячок, набитый небольшим количеством соломы, превратившейся в труху. Человек среднего роста никоим образом не мог бы лечь на эту скамейку вытянувшись. Из остававшегося пространства – шириной тоже вершков в двенадцать – треть была занята приделанным к стене деревянным столиком. Свободное место было как раз достаточно для того, чтобы, стоя, переступать с ноги на ногу – единственная форма движения, доступная заключенному в этой деревянной клетке, где он осужден проводить время без воздуха, без дневного света (электрическая лампочка горит круглые сутки), без прогулок, без книг и газет.
В такой-то клетушке провела полтора месяца жена генерала Козловского вместе со своей малолетней дочерью! Рядом со мною оказалась какая-то высокая молодая женщина, арестованная три недели тому назад, а за нею левый эсер, привлекавшийся по делу о Кронштадтском восстании и безвыходно просидевший тут уже более двух месяцев.
И тем не менее из всех кабинок несся веселый говор и даже иногда молодой женский смех. Надзиратель не мешал заключенным разговаривать друг с другом, охотно передавал из клетушки в клетушку папиросы и съестные припасы, приносил кипяток и по первому требованию выпускал в уборную.
По словам заключенных, далеко не все надзиратели таковы, а между тем от них целиком зависит заключенный. Они могут отказаться идти за кипятком, могут заставить часами дожидаться даже выпуска в уборную: жаловаться некому. Они могут многое позволить себе. На стенке своей клетушки я прочитал такие две надписи, сделанные одним почерком: «За что я, такая молодая и, говорят, красивая, должна гибнуть? Я жить хочу. Господи, сделай, чтобы я жила, спаси меня!» И ниже: «Женщинам, которые будут сидеть здесь после меня. Будьте настороже, старайтесь не засыпать ночью крепко. Я сегодня ночью избавилась от надзирателя только тем, что плеснула ему в лицо кружку холодной воды».
Но в этот день надзиратель был очень хороший. И он, и часовой непрерывно обходили клетушки, исполняя разные мелкие поручения заключенных, не мешали при проходе в уборную останавливаться у соседних кабинок и разговаривать, по собственной инициативе предлагали кипяток. Но, присев на скамейку и осмотревшись, я решительно отказался от мысли пить тут чай или есть что-либо: изо всех щелей ползли клопы, по полу бегали мыши. Было противно. Я встал и уже избегал садиться, решив стоять до тех пор, пока усталость не заставит меня побороть отвращение.
Должен прибавить, что, по словам заключенных, в другой комнате ЧК есть такие же кабины, обитые пробкой и закрывающиеся наглухо (наши клетушки потолка не имели). Они служат, по-видимому, для особо строгой изоляции, а пробка мешает перестукиванию. Некоторые заключенные уверяли меня, что сами сидели в таких пробковых ящиках и считали, что они сделаны специально для пытки: в них так жарко и душно, что люди падают в обморок. Сам я этого рода клеток не видал и потому передаю лишь рассказанное мне, не ручаясь за достоверность.
Я пробыл в кабине уже часа два, как вдруг послышался шум открывающейся входной двери, а надзиратель предупредил, что идет комендант. К моей форточке наклонилось полное небритое лицо с черными усами, и густой бас спросил меня: «Вы разве не Меньшиков?» – «Нет. А в чем дело?» Но комендант, не отвечая, отошел от моей клетки и скоро покинул помещение, оставив меня в полном недоумении. И вдруг смешная мысль осенила меня: этим добрым людям было, видно, сказано, что должны привезти меньшевика Дана, а они, по своей политической невинности, не поняли толком, что такое меньшевик, и превратили это слово в фамилию Меньшиков! Я сейчас же спросил у надзирателя бумагу и написал коменданту заявление в таком роде: «Меня непрерывно спрашивают, не Меньшиков ли я. Полагаю, что тут недоразумение и что вам желательно знать, не меньшевик ли я. В таком случае заявляю: да, я – меньшевик Дан».