Онлайн книга «Наша седьмая весна или я стану твоей женой»
|
Аяме замерла — у угла конюшни, в тени карниза, на границе между видимым и невидимым. Тело решило раньше разума: не выходить. Не показываться. Смотреть. Прижалась плечом к холодному дереву стены, повернула голову — на дюйм, ровно настолько, чтобы видеть. И — увидела. Кацуро — на корточках, на утрамбованной земле конюшенного двора, в простом тёмном кимоно, волосы — не собраны, рассыпанные по плечам (она не видела его таким — никогда, всегда — убранные, всегда — контролируемые). Перед ним — пёс. Старый, большой, рыже-серый, с мордой, поседевшей вокруг глаз, с ушами — висячими, мягкими, бархатными на вид. Охотничья порода — но давно не охотничья собака: слишком грузный, слишком медлительный, слишком явно принадлежащий не полю, а этому двору, этим конюшням, этому утреннему солнцу. Кацуро — трепал его за ушами. Обеими руками — теми самыми руками, которые подписывали приказы, держали меч, ложились на её бедро, направляя стойку. Сейчас — они зарывались в густую шерсть, чесали за ухом, под подбородком, находили то место на загривке, от которого пёс блаженно закатывал глаза и стучал хвостом по земле — гулко, тяжело, поднимая пыль. — Вот так, — говорил Кацуро. Голос — тот, который она не знала: тихий, мягкий, с интонацией, которую используют для детей, для животных, для тех, кого не нужно впечатлять, не нужно контролировать, от кого не нужно ничего — кроме вот этого тёплого, бессловесного присутствия. — Вот так, хороший. Старый ты дурак. Толстый старый дурак, ну посмотри на себя. Пёс ткнулся носом ему в ладонь — мокрым, холодным, требовательным. Кацуро рассмеялся — снова, и этот звук прошёл по позвоночнику Аяме, как горячая волна, как что-то, чему она не знала названия и не хотела давать. — Что? Что тебе? Угощение? У меня нет ничего. Врёшь ты всё, ты только что ел — я видел. Полмиски риса и рыбью голову. Обжора. Пёс не соглашался. Пёс — лез, напирал, подставлял бока, тыкался мордой в колени, в руки, в лицо — бесцеремонно, по-хозяйски, с тем абсолютным правом на ласку, которое имеют только очень старые собаки, прожившие рядом с человеком так долго, что границы между «моё» и «твоё» стёрлись до неразличимости. И Кацуро — позволял. Не отстранялся. Не одёргивал. Гладил — широкими, медленными движениями, от головы к хвосту, по выступающим рёбрам, по впалым бокам. Лицо — открытое, незащищённое, молодое. Без генеральской жёсткости, без придворной маски, без того тяжёлого, пристального взгляда, который он носил — как доспех. Сейчас — ничего. Просто человек. Двадцати шести лет. С собакой. Утром. На корточках — в пыли, с шерстью на тёмном кимоно, с мокрым следом собачьего носа на рукаве. — Знаешь что, — сказал он псу. Тише. Серьёзнее — но не по-генеральски серьёзно, а по-человечески: так говорят о том, что важно, тому, кто не предаст. — Я, кажется, делаю что-то очень глупое. Нет, ты не поймёшь. Ты вообще никогда ничего не понимаешь, кроме еды и вот этого. Он почесал пса за ухом — и пёс застонал от удовольствия, заваливаясь набок, подставляя живот. Кацуро хмыкнул — и послушно перенёс руку на живот: круглый, мягкий, поднимающийся и опадающий под его ладонью. — Глупое, — повторил он. Тихо. Самому себе — и псу, который слушал с тем вниманием, которое собаки дарят не словам, а голосу, не смыслу, а интонации. — Но я не могу... остановиться. Не знаю — как. |