
Онлайн книга «Ленинград»
![]() слова примерные, но за ритм отвечаю). И вторая тема — анти, ритмом у густой виолончели в диалоге с альтом, на бледном контрабасовом подмалёвке — снова превращаю в слова: покуда воздушным — скользя — изливается змеем в удар как дерево пламени ищет корнями испить дыхание жизни надежд дуновение где в момент проясняется взгляд сквозь накат атмосфер (стало быть: ![]() ![]() А теперь вариация первая на первую тему, если продолжать заполнение ритма словами, звучащая примерно так: ![]() (обойдёмся на этот раз без схемы, всё ясно и так, и быстро и начерно вариация на вторую тему:) ![]() Вариация II (темы первая и вторая) — ![]() Вариация III (на первую тему) — в солнце жизни влитой нет, скорей виноград загнутый лозами смертной бури побег виски обвиваешь всаднику высящемуся горою — Дифирамб! Получается самый настоящий дифирамб!» Глава вторая
Вера V «…Amo, et cupio, et te solum diligo, et, sine te jam vivere nequeo; et caetera quis mulieres et alios inducunt, et suas testantur affectiones» [1] , — почему-то эта ироничная фраза их Апулеевых «Метаморфоз» крепко засела в мозгу Глеба. Не то чтобы он в некоторые моменты жизни чувствовал себя Луцием, превратившимся в осла (хотя и это было), просто сила Вериной любви, выражаемой действенно и словесно, перехлёстывала через край понимания, заставляла его сомневаться в реальности переживаемого, где их счастье нерасторжимо сплелось с общим несчастьем. «Так не бывает», — сказал бы на его месте много кто. «Это незаслуженно», — говорил себе Глеб. Он словно забывал, что происходившее было выстрадано годами ошибок и срывов, множеством неверных шагов. Глеб, как и всякий по-настоящему счастливый человек, не понимал, внутри какого предельного, редко переживаемого с такой полнотой, состояния он находился. Вокруг были возрастающее разрушение, война, всё большая неопределённость будущего. Внутри — напряжение жизни и её смыслов. Прежнее казалось тенью, вдруг отпавшей, и теперь Глеб, словно бы выздоровевший, шёл в свиристящем и залитом светом, не по-осеннему и не по-городски бестенном солнечном пространстве, охваченном качаемыми — нет, не бомбовыми ударами и артобстрелом, а резким балтийским ветром — деревьями, и октябрьский ветер пел полногрудым дыханием вздымавшей в нём лучшее весны. «Но, в конце концов, если цитировать римлян, то прав и Марциал, утверждавший что „дикие звери лгать не умеют“, ибо сейчас, при всеобщем снятии перегородок, мы стали именно предоставленными самим себе дикими зверьми, выпущенными на городское приволье из разбомбленного зоопарка. Если бы я мог выразить музыкой или, на худой конец, словом, то, что переживал. Но музыка, певшая внутри, откликалась лишь на экстатический восторг неизбежного сокрушения этого внезапно распахнувшегося — во всю ширину горизонта и во всю вертикаль видимого пространства — чувства, а слова мои слишком точны, слишком сухи, просеиваясь шорохом, а не солнечным ветром между ловящими их пальцами». К тому, что ощущалось, Глеб мог подобрать только чужое, и созвучность его внутреннего — настрою всех тех, чьим словесным волшебством он восхищался давно, особенно в пору юности, только убеждала его в тщете любых попыток выразить себя индивидуальным речением. Вот Арсений Татищев — где он теперь, по оставлении нашего Петрограда, в каких Палестинах? жив ли ещё? — в изданном в 1922 году на дурной бумаге, со стираемой от первого неловкого прикосновения типографской печатью, почти квадратном томике «Светозвучие» были такие бередившие солнечным — вопреки обстоятельствам, в каких Татищев слагал их, — смятением строки: «Лучше видеть мне тебя так: в ангелической сущности, в солнцу открытом лученье, опускающей в воду стопу, разжимающей в воздух ладонь, на которой прочертится знак, раскрывающий зренье сквозь отземные стебли дыханий, сквозь струнное вне. Оставайся со мной где-то рядом, где может сложиться с локтем локоть и если уж тень, то теней светоножницы, мягких колосьев глаза, звуков лица…» — Глеб знал, что сам такого никогда не написал бы. Он ясно запомнил, как на чтении в полуголодном, как и ныне, Петрополе перед укутанной в грязные обноски толпой восхищенных слушателей некие Иосиф Крик и Родион Народов, издатели пустозвонного журнальчика «Удар», больше всего напомнившие дерзящих уездному инспектору гимназистов-заднескамеечников, с садистическим упорством обвиняли Татищева в слишком формальном обращении со стихом, в якобы буржуазном штукарстве, в антиреволюционном насилии рифмы и метра над свободой строки. Их убогий «Удар» был заполнен тянучими и риторически выспренними «вольными размышлениями», среди которых Глебу запомнилось нечто о дохлой вороне, которую пинает развесёлый матрос. Что кутавшийся в не согревавшую от внутреннего холода шинель, отмеченный прекрасной военной выправкой Татищев, чей лоб рассекал молниевидный шрам, мог возразить этой публике? Но Крик и Народов показались бы образцом честности по сравнению с теми, кто шёл вслед за ними. Комсомольцы литературного, музыкального и прочего призывов — куда их потом разметало ими же вызванной мрачнейшей бурей тридцатых? Теперь, когда грянул новый ураган, когда сметало и тех, кто сметал прежде столь рьяных блюстителей радикальной риторики, возвращалось время не словесного, а настоящего обновления, убеждал себя Глеб. А Вера — олицетворение стихии того подлинного, чего Глебу так долго недоставало в удущающе гофманианской атмосфере полу-Петрополя, полу-Ленинграда предвоенного десятилетия. Да, они виделись не так часто, как хотелось бы. Давала о себе знать жизнь осаждённого города с механически регулярными обстрелами, авианалётами и подступающим голодом, когда простое отоваривание продовольственных карточек требовало напряжённых ежедневных усилий. Но транспорт всё-таки ходил, ещё подавали электричество, работал телефон. Было далеко и до настоящей стужи. |