
Онлайн книга «Шел старый еврей по Новому Арбату»
![]() Убиты..." У Семена Михайловича влагой блеснули глаза. – Повторите эти строки. Еще раз. Я повторил: "Уже увезли в Треблинку жену и сыновей Ицхака Каценельсона‚ но поэт работал. Сочинял в гетто пьесы и поэмы‚ переводил на идиш главы из Книги пророков, печатался в подпольном журнале, преподавал в нелегальной гимназии, работал с детьми-сиротами, основал театральную труппу "Дрор" ("Свобода"). Потом был убит. Осталось фото тех времен: высокий лоб‚ непреклонный взгляд‚ тень страданий и голода на лице. Осталась "Песня об уничтожаемом еврейском народе". Раввины и учителя‚ мудрецы и ученики‚ – Их нет больше. Они все убиты‚ Убиты..." Семен Михайлович заболел. Прошел операцию. За ней химиотерапию. Позвонил ему. Пошутил для начала, опередив непременное его обращение: – Что вы решили? Ответил грустно: – Уезжаем к дочке. В Америку. Без нее не обойтись. Он уезжал умирать, и последние наши посиделки, грустные, в ресторане – он, Марик Кипнис и я. Из ресторана перешли в кафе, пили чай, кофе, тянули минуты расставания. Топтались на остановке, пропускали автобус за автобусом: духу не хватало разойтись. Через пару дней он уехал. Позвонил оттуда. Сказал, что тоскует по Иерусалиму. Всплакнул – голос сорвался. "Нет ничего более цельного в мире, чем разбитое еврейское сердце…" – лучше не скажешь. Семен Михайлович Кушнир: имя его в записной книжке. Рука не поднимется – вычеркнуть. Начнешь вычеркивать – кто останется? Недаром остерегала героиня моей книги: – Выбрасывай записные книжки, пока молодой. Спасибо потом скажешь. Сказано издавна… …без права на обжалование. "Счастливые народы не имеют истории". Так ли оно? А счастливые люди?.. Мой давний приятель, с которым не встречаюсь годами, родился и живет в Москве. Встретил он по случаю итальянца, сказал обеспокоено: – У меня теперь полоса везения. Книги пишу, книги хвалят, – как бы не подступили неудачи после этого. Итальянец удивился: – Почему должны быть неудачи? Сейчас хорошо, станет еще лучше. Разные народы. Иные пути в веках. Иная память. Кто же поверит, что всегда будет хорошо? Даже замечательно? И не придется запасать мыло, соль, сахар, спички, керосин? Словно феи наговаривают при рождении: "Хуже – оно привычнее? Это мы обеспечим…" Няня жила у нас, няня Куня, Фекла Тимофеевна Щербакова. Обо мне мысли еще не было, а она уж приехала из деревни‚ сына с дочкой на сестру оставила, на мякинной еде. Всю любовь, от детей оторванная‚ на брата перенесла: купала‚ кормила‚ горшки выносила‚ в болезнях выхаживала‚ а он за нее, неграмотную, письма писал в деревню‚ на листах в косую линеечку: "На этом с вами прощаюсь и заочно крепко целую". – Когда вырасту‚ – пообещал няне‚ – куплю нам избушку. Уедем отсюда‚ вдвоем жить станем. Фекла Тимофеевна – синяя косынка в горохах – брала миску, крошила туда черный хлеб с луком, добавляла соль с постным маслом, наливала воды из-под крана: получалась мурцовка. Хлебала деревянной ложкой‚ деревню вспоминала‚ мужа покойного‚ детишек‚ мизинцем слезу смахивала: смешной был мизинец‚ ломанный, буквой "Г". Я подсаживался сбоку, хлебал ту мурцовку. Брат подсаживался и тоже хлебал‚ из той же миски. А лицо у няни пухлое‚ глазки голубые‚ живот мягкий: при нестерпимой детской беде тыкались головой в тот живот, и слеза высыхала незамедлительно, боль улетучивалась с обидой. Была война. Брат присылал с фронта редкие письма с непременной припиской для няни: "Жив‚ здоров‚ избушка за мной". Ее сын сгинул без возврата‚ и щеки у няни опали‚ голубые глазки потускнели, пухлое лицо морщинами посеклось‚ темное лицо‚ как земля. Садились за стол‚ брали бумагу, и я записывал под диктовку две колонки имен: кто живой – во здравие‚ кого нет – за упокой. И всякий раз долго вспоминала няня Куня, ломаным мизинцем слезу утирала, тихим исходила плачем, чтобы помянуть в церкви ближних и дальних родственников. Потом дочка забрала ее к себе, своих нянчить – не чужих‚ и пришла мне открытка из города Челябинска с немудреной картинкой: волк и семеро козлят. А писала, видимо‚ внучка ее‚ детским старательным почерком: "Моему мальчику в день рождения. Обо мне не беспокойся. Тебя же я вспоминаю, думаю о тебе каждый день. Твоя няня Куня". Феклу Тимофеевну Щербакову похоронили в Челябинске; дочка переехала неизвестно куда‚ и никто к няне уже не придет. Никто не проведает, никто не поплачет. Сорим могилами‚ граждане. Сорим родными могилами. Дедка бабку… …завернул в тряпку, помочил ее водой, чтобы стала молодой… Так они пели. На два голоса. Баба Таня – восемьдесят три годочка, наш сын – два с половиной. Она приехала в Москву из Вышнего Волочка. Бойкая, не по годам верткая: ходила бегом, разговаривала криком, парилась в бане зло – ванной брезговала. – К лешему вашу ванну. Грязь одну разводить. Подружки у бабы Тани давно упокоились под крестами, а у нее в руках всё кипело. Обстирывала сына – рубашки с майками по ниткам ползли. На грязную посуду в атаку шла: треск, стук, грохот. Полгода еще не прошло – эмаль на кастрюлях битая, ложки гнутые, ножи щербатые, а с сервизами хозяева уже попрощались, с чайным сервизом и столовым. Баба Таня всю жизнь на казенной фабрике отработала. Там бросил – не поднял, грохнул – не заметил, поломал – починят. А у нас наводила чистоту, битые черепки в ведро скидывала, чаю с постным сахаром насасывалась – и к ребенку, в игрушки играть. Играла баба Таня долго, истово, с полным для себя удовольствием. Строила из кубиков хоромы царские, за заводной обезьянкой по полу елозила, музыкальный волчок в пол вколачивала – хозяева уши затыкали. Раз пришла с гуляния красная, трепаная, вся в волнении: – Книжку надо купить. Двадцать шесть копеек. Там царь дал сынам по стреле. Куда упадет, на той и женись. А младший стрельнул – и в лягушку… Помолчала, вспоминая, добавила с почтением: – Как она хлебы пекла – лучше всех. Садились рядком на диван, как на завалинку, выпевали старательно, в потолок. Баба Таня – в нарядах с хозяйкиного плеча, в хозяйских шлепанцах – тянула пронзительно, с надрывом, карабкаясь на верха, наш сын басил потихонечку, с передыхом, старательно перевирал непонятные слова. |