Онлайн книга «Германтов и унижение Палладио»
|
– У самовара я и моя… – Струдель тает во рту… – Таиров, лишённый театра, всё-таки своей смертью умер… – Про расстрелянного Мейерхольда забыли? – Только реабилитировали, как снова заставят его забыть… Венгры понудили Хрущёва отменить оттепель, всё опять закупорят-заморозят. – Да, венгерские события, – прихлёбывая чай, – это вам, скажу с партийной прямотой, не хухры-мухры, тихо надо сидеть, пригнуться и не рыпаться, а то, как в Будапеште, всех подряд постреляют, подавят танками… – Мадьяры в Ужгороде и Мукачеве сразу подняли головы… – И по головам получили… – Зато бандеровцы затаились, ждут часа… – Притихли после убийства Галана… – Звери, форменные звери. Их час уже пробивал, и не только во Львове перед приходом немцев – тысячи евреев и поляков в Волыни вырезали… – Бардзо, проше пане… – Потом и бандеровцам от НКВД досталось, главаря, Бандеру, недавно заслуженно пристрелили… – Куда мы катимся? – К коммунизму! – Под гору, но – к коммунизму. – Мрак… – У самовара я и моя Маша, а на дворе совсем уже темно. – Тряхнём стариной? – Никита Михайлович посмотрел на Шурочку. – Ночка нежная, – завела звонко-протяжно Шурочка, – а у меня на сердце лето… – У самовара я и моя Маша, а на дворе совсем уже темно, – вступал басовито, качая головою, Боровиков. – Сердце моё в огне, – артистично распалялась Шурочка, – а думаю я только о тебе… – У самовара я и… – надоедливым своим припевом тотчас откликался, как заведённый, Боровиков. – Правда, что Лещенко служил унтер-офицером в румынской армии? Вроде бы в архивах СМЕРШа… – Враньё, злобное враньё, месть завистников. – После освобождения Бухареста, – сказал Александр Осипович, – Лещенко в нашем госпитале дал концерт для раненых. – Я ему на пианино аккомпанировала, – сказала Шурочка и пропела: – Ох, эти чёрные глаза меня погубят, их позабыть никак нельзя, они горят передо мной… – Никого скоро не останется на эстраде, Вертинский, Утёсов и Шульженко состарились… – Вот уж нет, Вертинский не стареет, слышали из новенького? «Говорят, что вы в притонах по ночам поёте танго»… – Львовские концерты Вертинского, по слухам, Панасюк запретил. – Ещё бы, попробуй такое во Львове, отнятом у поляков, не запретить: «Я люблю ваши тонкие польские руки, эту бледность лица…» – Спасибо ещё, что Ойстраха разрешили! – воскликнула Шурочка. – Вы бы послушали, как Давид Фёдорович играл Крейслера, «Муки любви». – Не смешите… Безобидные какие-то «Муки любви». Картавость эмигранта-декадента Вертинского для Панасюка и его камарильи куда опаснее, чем виртуозное пиликанье Ойстраха, – Никита Михайлович потешно изменил голос: – «Ах, где же вы, мой маленький к-р-р-реольчик»… И Блай, задорно блеснув золотым ободком очков, тут как тут, подключился, довольно точно воспроизводя интонацию Вертинского и шуршание пластинки: «Так р-редко поют кр-р-расиво в нашей земной глуши». – Как вам Бернес? – И он уже в летах… И всё-таки при задушевности своей, простите, если что не так, – простоват; что же до молодых, да ранних, то они лишь норовят взорвать тишину визгом и хрипами… – Чья песня – «Сердце бьётся сильней, вижу птиц караваны…»? – Какая-то белогвардейщина? – Впервые слышу. – Это, по-моему, Тамара Церетели пела. – Нет, не Церетели, она всё лёгкое, грустно-весёленькое предпочитала: ты помнишь наши встречи в приморском парке, на берегу… Ты помнишь тёплый вечер, весенний вечер, каштан в цвету… – Ладно-ладно! И Церетели про встречи и каштан в цвету пела, и – ещё лучше – Изабелла Юрьева. – У неё особенный голос! – Мне сегодня так больно, – тонюсеньким, чуть дребезжащим голоском, не хуже Юрьевой, пропел Никита Михайлович. – Церетели я перед войной слушала, в Евпатории. – А это слышали? – Шурочка, отвечавшая не только за салаты и пироги, но и за музыкально-увеселительное сопровождение застолья, села за рояль. – Это разве не Церетели до слёз струны натягивает и дёргает? «Уйди и навеки забудь, дороги у нас разошлись…» Какова наша Александра? – шепнул, наклоняясь к Юре, Боровиков; ей к тому же удивительно было к лицу чёрное бархатное концертное платье. – «Один я блуждаю опять, как странник в чужой стороне, мне некого больше обнять…» – Это и Обухова с Козловским замечательно пели, дуэтом. – Неужто мы споём хуже? И Никита Михайлович выставил тяжёлый мясистый подбородок, с важной церемонностью откашлялся, застегнул на все пуговицы свой клетчатый плечистый пиджак, тараща глаза, бодро скакнул к роялю; сначала дурашливо примерял-прижимал к груди подсвечник, который до этого привычно стоял на рояле, потом, вернув подсвечник на место, смешно сцеплял руки в замок и вместе с Шурочкой, повизгивая и подвывая, выводили они в два голоса: тени минувшего, счастья уснувшего… Что ж, мило спародировали концертный номер. – Банальности, а волнуют. – Какой-то поэт сказал: божественные банальности. – В Петербурге в начале века была тонкая, ни на кого не похожая эстрадная певица, Вяльцева, она безвременно умерла… – Вяльцева? – «В лунном сиянии снег серебрится…» – имитируя дрожаще-звенящий голосок, пропел Никита Михайлович. – Я знала её мужа, – Соня погасила в пепельнице папиросу, – он не переносил шумный её успех, назойливость поклонников: не раз на дуэлях стрелялся из-за неё, едва успевал защищать честь мужа и офицера. – Уже интересно, – сказал Никита Михайлович. Вот-вот, радостно заворочался Германтов, вот и всплыло из словесной взвеси именно то, что ему так хотелось в деталях вспомнить: когда-то, на одном из тех давних застолий, произвёл сильное впечатление, необъяснимо взволновал, задев какие-то потайные струны на инструментах чувств, Сонин рассказ; сколько же лет он прожил под гипнозом этой истории? Он и сейчас жадно прислушивался к приглушённым перекатам далёкого Сониного голоса. Какая плотность воспоминания! Будто самоё ушедшее безвозвратно время было заключено в особую капсулу, которую ему позволялось раз за разом вскрывать; и голоса зазвучали вновь, лица тех, кто сидел тогда за столом, не стёрлись, напротив, черты прорисовались, даже стали многозначительными; вот удлинённое, гладко выбритое, словно контрастирующее с невесомыми, тонко оконтуренными золотом очками, мужественно-красивое лицо доктора Блая, взрезанное двумя глубокими морщинами, они спускались от ноздрей к сильному тяжеловатому подбородку… Боже, при чём тут Блай? |