
Онлайн книга «В дыму войны. Записки вольноопределяющегося. 1914-1917»
Четко лязгнула стальными челюстями немецкая батарея. И один за другим, громыхая в бездонную темь, летят злобно ревущие сгустки железа и меди, сгустки человеческого безумия. Там, где безобидно шипели, догорая и брызгая каскадом красного бисера ракеты, взвился крутящийся столб огня, вырвал огромную воронку земли и поднял ее вверх, чтобы потом развеять во мраке. Кого-то ожгло. Кто-то призывно крикнул. И в этом выкрике была внезапная щемящая боль и тоска по жизни. Этот вскрик – последний вздох бренного солдатского тела, вздрагивающего в липкой паутине смерти. – Ползком за мной! – командует Разумов. Извиваясь змеями, уходим из-под обстрелов в свои окопы. Первым встречает фельдфебель Табалюк. – Ну, как, анафемы, все целы? Подпоручик Разумов мрачно бросает: – Четверо там остались… – Немчура, он лютой! – философствует Табалюк. – Его только тронь. Не рад будешь, что связался. Места пустого не оставит. Все вызвездит. Секрет-то хоть сняли все-таки, ай нет? – Сняли… – Ну, слава богу! Марш отдыхать в землянку!.. Стряхивая с себя налипшую грязь, заползаем каждый в свое неуютное логово, чтобы забыться на несколько часов в коротком сне. Пушки противника тарахтят реже, сдержаннее. Снаряды рвутся где-то за второй линией… Наши батареи не отвечают совсем. * * * Кузьма Власов, рядовой четвертого взвода, смастерил себе из кусков фанеры и телефонного кабеля оригинальную балалайку. И когда стихают надоедливые завывания и клекот пуль, Власов заползает со своим «инструментом» во взводную землянку и, тихо перебирая «звонкие струны», вполголоса напевает вятские частушки – песни своей родины. В песнях этих, как в зеркале, видна и вятская деревня со всеми ее «внутренностями», и отношение крестьянства к царской службе, к войне. Ты играй, гармонь моя, Покуда неразбитая. Эх, гуляй, головушка, Покуда незабритая. Но вот подошло это роковое «бритье», и частушка запечатлела его: Во приемну завели, Во станок поставили, Во станок поставили, Ремешочком смерили. Ремешочком смерили И сказали – приняли. Из приемной вышел мальчик, Слезоньки закапали, Слезоньки закапали, Мать, отец заплакали. Думал, думал – не забреют, Думал – мать не заревет. Из приемной воротился — Мать катается, ревет. И сын, как может, утешает своих взволнованных родителей. Вы не плачьте, мать, отец, Нас ведь бреют как овец. У рекрута остается в деревне зазноба-милая. Нужно дать директиву. Ох ты, милочка моя, Ты не задавайся. Увезут меня в солдаты — Ты не увлекайся. Есть у рекрута любимый конь сивка-бурка. Надо и коню сказать на прощание теплое слово. Покатай-ка, сивушка, Меня последнюю зимушку. Тебя, сивку, продадут, Меня в солдаты отдадут. Не забывает деревенская частушка и пейзаж: поля, луга, леса и даже улицу. Ох, забрили мою голову Во нынешнем году, По тебе, широка улица, В последний раз иду. Когда Власов напевает свои частушки, «земляки» молча, сосредоточенно слушают. Лица у всех становятся грустными и размягченными. Иногда балалайку у Власова берет офицерский денщик – дородный, красивый парень Чубученко. У него приятный грудной баритон необыкновенно чистого тембра. Согнувшись на неудобной лежанке в три погибели, Чубученко всегда открывает «концерт» своей любимой: И шумит и гудэ Дрыбен дождик идэ. А хто ж мине, молодую, Хто до дому доведэ? Обизвався козак Во зелениим лесу: «Гуляй, гуляй, дивчинонька, Я до дому доведу». Покончив с первой песней, Чубученко начинает другую: Посадила вражжа баба На три яйца гусака… Сама ж выйшла на улицу Тай вдарила гопака. И вся землянка разом подхватывает: Гоп, мои гречаныки. Гоп, мои милы, Чего ж, мои гречаныки, Не скоро поспилы… И «гудит», ходуном ходит мерзлая, сырая, просмоленная дымом, прокуренная махоркой землянка от лихих сдержанных выкриков, от притоптываний просящих пляски здоровых застоявшихся ног. Забыты на несколько минут и холод, и голод, и опасности… * * * Пятый день сидим без хлеба. Офицеры пьют кофе с сахаром, крепкий чай, курят английский табак. Солдаты раскисли совсем. Ходят точно одержимые. Все помыслы упираются в хлеб. Первые два дня я крепился, храбрился и чувствовал себя сносно. На третий день меня начало «мутить». Вчера и сегодня самочувствие пакостное. Тошнота, головокружение. В животе временами будто крысы скребут, к сердцу подпирает какая-то тяжесть. Тело утратило упругость и эластичность. Сон прерывистый и тревожный. Температура, кажется, повышенная. Заключенные в тюрьмах выдерживают голодовки по десять – пятнадцать дней. Но там совсем иное положение. Голодовка в тюрьме – последнее средство борьбы; к ней прибегают лишь в самых исключительных случаях. У голодающего сознательно и добровольно арестанта есть какая-то цель, есть смысл голодовки. У нас нет цели. Нет никаких требований. Голодовка наша не имеет смысла. Мы знаем, что вынуждены голодать просто-напросто от нераспорядительности начальства. У нас нет предпосылок для соответствующего подъема духа, для голодного подвижничества, для анабиоза. Голод для нас нестерпим. За четыре дня голодовки окружающие меня люди как-то странно осунулись и постарели на несколько лет. В эти минуты где-то там, в ярко сверкающем нарядном Петербурге, дамы-патронессы с седыми буклями, почтенные сенаторы, дипломаты, генералы, журналисты и прочая и прочая решают мировые проблемы. Там, вероятно, водят по карте пухлыми пальцами, спорят о диспозициях и контр-атаках. Решают нашу судьбу… А нас вот не интересуют ни исход великой кампании, ни диспозиции, ни контратаки – нам есть хочется. Где-то выпал какой-то маленький винтик сложной бюрократической машины, обслуживающей нас, и обречены мы на тяжкие муки голода. С Власовым и Чубученко конкурирует по части увеселений публики рядовой Симбо, бывший цирковой клоун. Он знает массу интересных фокусов. Например, выпивает два котелка воды (котелок – восемь чайных стаканов) и затем устраивает «фонтан»: вода из горла выливается обратно. |