
Онлайн книга «Великий раскол»
Як на Голоти шапка бирка, Зверху дирка, Травою пошита, Витром подбита… И Гриця след простыл… – Ну, озорной малец! – развел руками Соковнин. – Вот ветер, н-ну! – А меня все московкой бранит, непутевый ребенок, – пояснила мать. Но потом мысль ее снова перенеслась в Москву; встали перед ней, как живые, образы Морозовой и Урусовой. – Ах, бедные, бедные мученицы! – покачала она головой. – Так они и сидят в заточении и никого не видают? – Где видать! Отай разве, благо караульщики, стрельцы-те, все свой народ, и сердце-ту у них, сказать бы, не каменное, да и сдабриваем их… А более всего мучают Федосью сестру: уж больно она горяча в вере и в словесах остра. Одного как она ошпарила это Иларивона, митрополита Рязанского, просто ах! Этот Ларивон митрополит, сказать бы, сам был старой веры допрежь сего и друг закадышный Аввакума протопопа, да после почестями разлакомился и перешел в никонианство. Уж и лют же стал гонитель старой веры! Диоклетиан, сущий Диоклетиан. Аввакум за сию лютость возьми да и пришли в Москву написание некое, «О Мельхиседеке» рекомое, а в писании сем многонько-таки этого Ларивона митрополита словесами, словно, сказать бы, кнутом постегал. Дошло сие написание до сестры Федосьи; она возьми и выучи его наизусть. Вот и приезжает к ей в темницу оный митрополит Ларивон, от царя, сказать бы, увещевать сестру, весь в бархате и виссоне, в карете и на вороных аргамаках… «Смирись, – говорит сестре, – не буди горда, раба Божия Федосья». А сестра и ну вычитывать ему наизусть от Аввакумова писания: «Друг мой, – говорит, – Иларион, архиепископ Рязанский! Мельхиседек, живой в чащи леса, во горе Фаворской, седьм лет, ядый вершие древ, вместо пития росу лизаше, прямой был священник: не искал ренских, и романей, и водок, и вин процеженных, и вина с кардамоном, и медов малиновых, и вишневых, и белых разных. Видишь ли, друг мой Иларион, как Мельхиседек-от жил? На вороных конех в каретах не тешился, ездя. Да еще был царской породы, а ты кто? Ох, ох! Бедный! Некому по тебе плакать. Недостоин есть век твой весь против Макарьевского монастыря единое нощи. Помнишь ли, как на комарах-те стаивано на молитве? Явно ослепил тебя диавол. Где ты ум свой дел? Столько трудов и добра погубил! Воспомяни убо, яко молитвой и бесов прогонял. Помнишь, как в тебя бросали камением на Лыскове у мужика, как я к тебе приезжал? А ныне уже мирно содружился ты с бесами и мирно живеши с ними и любим еси ими. Как им тебя не любить! Столько ты христиан прижег и прирубил злым царю наговором, еще же и учением своим льстивым и пагубным многих неискусных во ад свел. Никто же он от властей, яко же ты ухищрением своим и пронырством царя льстишь, и люди Божие губишь. Да воздаст ти Господь по делом твоим в день Страшного суда! Полно мне говорить, хощу ныне от вас терпеть!..» Так он ажно позеленел, сказывали сестры, от этих слов. – А ты с сестрами сам-от видался? – спросила Брюховецкая, напряженно слушавшая рассказ гостя. – Отай видывался… Так после этой-ту закуски Ларивон и наговори царю, что Федосья-де видается со всеми странницами, что оне-де передают ей и письма от Аввакума и все такое и что всему-де голова и воевода старица Мелания. – О! Я помню ее, Меланью-ту; она к нам, в батюшков дом, хаживала, да и покойная царица Марья Ильишна ее своей царской милостью жаловала. – А хто ся Мелания? – спросила пани гетманова. – Старица, монашка, сказать бы, – отвечал Соковнин, – святой жизни женщина… Так царь и распалился гневом на оную Меланию и велел ее хоть на дне моря сыскать. Так где! Не родился такой человек, чтоб мать Меланию сыскать либо, знавши ее укрывательство, выдал; за нее все в огонь и воду: стратиг, сказать бы, всему Московскому государству эта Мелания старица. Уж и меня царь допытывал да умасливал: не ведомо ли-де мне, где та Мелания старица обретается? И великое мне свое государское жалованье сулил… Так ничево не возьмешь… Вот для того ныне и из Москвы меня выслал, якобы с грамотами к гетману Петру Дорофеичу, а после того велит мне на воеводство быть в Чугуеве… А все из-за сестер. А под окном слышится протяжная, заунывная мелодия под однообразное треньканье нехитрого инструмента, простая, но за душу хватающая мелодия: Ой из города из Трапезонта выступала галера. Трема цветами процвитана, малевана: Ой, первым цвитом процвитаня — Злато-синими киндяками побивана, А другим цвитом процвитана — Гарматами арештована, Третьим цвитом процвитана — Турецкою билою габою покровена… Все, как очарованные, невольно прислушиваются к этому пению, и даже Соковнин, опустив голову, сидит, не шелохнется – слушает… Умолкает пение, только слышится перебор пальцами по струнам… – Уж и певучая ж сторонка, ах! – как-то восторженно встряхивает волосами московский гость. – Уж и сторона же!.. Сколько я ноне по ней не еду, все песня, все песня, так и звенит: и парни, и девки поют, и малы ребятки соловьем заливаются, и самые что ни на есть дряхлы старики, и те поют… Уж и сторонка же, ах! Богова сторонка! Рай, сказать бы, земной… – И точно рай, – как бы про себя заметила Брюховецкая, – только и в ем без родных скучно… – Та рай же-жь, рай, – весело заговорила пани гетманова. – Та коли б сей раз москали не запсовали, мов мухи образ, як вони он там, на тим боци Днипра, позасидили вже сей рай… То в тий галери Алкан-баша, Трапезонськее княжа гуляе, Избранного люду соби мае — Симсот туркив, янычар чотыриста Та бидного невольника пивчвартаста… Это опять поет голос певца за окном… – Ишь, старый! Как же складно выводит, – удивляется Соковнин. – Ну, народец этот хохол, а-ах! – Ну а Ванюшка, сынок Морозовой, что он? – спохватилась Брюховецкая. – А! Ванюшка? Племянник мой! Богу душеньку свою отдал… – Как! Что ты! Ах, господи! – Помре, да… – Давно ли? С чего? Ах, бедная, бедная… – От великой печали по матери… Давно и сорочины по душе я справил… Уж и убивалась же бедная Федосьюшка, как поп бесскуфейник принес ей горькую весть о сыночке: долго колотилась об землю, сердечная, да причитала, да на царя плакалась, он-де искал его погибели… – Ой ли? Что ты? – Да так, боярыня… У нас в Московском государстве, сама изволишь ведать, и смерть, и опала богато боярского рода на корысть великому государю: всегда в таком разе вотчины и богатства опального и умершего отписываются на государя, чтобы-де его царскому пресветлому величеству было прибыльнее. – От так сторонка! – невольно воскликнула Дорошенчиха. – Мамо! Мамо! – стрелой влетел Гриць. – Дай мени злотого. – На что тебе, сынок? – удивилась мать, – Я кобзареви у шапку вкину… Мать должна была исполнить требование своего избалованного Гриця. |