То же можно сказать об интересе к ассоциациям в американской политической истории, который также расцвел прежде всего в 1990-х годах. Лишь один пример: Роберт Д. Путнам стремился показать, что традиция гражданского общества в Северной Италии, прежде всего традиция городского самоуправления и общественных объединений, способствовала тому, что демократические институты там сегодня работают намного эффективней, чем на Юге страны, где такой традиции не было
[290]. В своей книге «Боулинг в одиночку» Р. Д. Путнам выдвинул подобную же аргументацию и для американского общества. Прямо ссылаясь на Токвиля, Р. Д. Путнам считал самоорганизацию общества в ассоциации спецификой американской демократии, начиная с основания республики. Тем более угрожающими представлялись для него результаты статистического анализа, согласно которому активность в общественных объединениях в США за последние сорок лет убывала. Без гражданской активности в общественных объединениях не может быть настоящей, но лишь «диванная демократия» («couch potato democracy») – так можно было бы коротко сформулировать опасения Р. Д. Путнама
[291]. Критики теории Р. Д. Путнама не только подвергают сомнению его эмпирические результаты, но и следующие из них политические выводы. Могут ли ассоциации действительно считаться гарантами практики демократии, если с точки зрения истории они сами часто порождали антидемократические эффекты – не только в Италии, но и в США (часто приводимый негативный пример – расистские объединения вроде Ку-клукс-клана)?
[292] Гражданские общества, как очевидно вытекает из предыдущего изложения, не являются гарантами демократических практик. «Энергии, порождаемые гражданским активизмом, не обязательно служат питательным элементом для политики терпимости и интеграции, но могут быть также привлечены и для репрессивных задач – для контроля девиантных элементов или в поддержку авторитарных целей, как снова и снова демонстрировала история XX века»
[293]. В России в 1917 году, в Италии в 1922-м или в Германии в 1933-м общества были пронизаны сетью объединений так плотно, как никогда ранее до или после того. Однако это не предотвратило скатывания к авторитарным режимам. С другой стороны, отличительной особенностью всех диктатур XX века стало именно то, что они старались немедленно парализовать свободные ассоциации и тем самым самоорганизацию общества.
3. Вне модели взлета и падения. Исторические исследования сознательно или бессознательно следуют нередко нарративу взлета и падения. Настоящий обзорный анализ не составляет исключения из-за ситуации с историографией. Слишком мало известно о судьбе общественных объединений в Европе после Второй мировой войны. С другой стороны, историки раннего Нового времени справедливо сомневаются в том, что ассоциации являются изобретением Просвещения. И в идеях, и в своих социальных практиках социальное общение эпохи Просвещения опиралось на гораздо более старые объединения – академии, цехи или религиозные братства
[294]. Однако даже для рассмотренной здесь эпохи между Просвещением и Первой мировой войной многие историки, которые, исходя из практических интересов исследования должны были ограничиться лишь одним временным отрезком, поддались искушению заявить: «Это произошло в мой период» (Стюарт М. Блумин). Исследователи Просвещения долгое время исходили из того, что ложи, общества чтения и другие формы социального общения Просвещения потеряли свое значение в начале XIX века. Хотя с 1830-х годов в транснациональной форме они переживали свой настоящий «золотой век». Историография 1830–1840-х годов, особенно по истории среднего класса, утверждает, что во второй половине XIX века ассоциации переживали упадок, хотя в 1860–1870-х годах произошел новый взлет в развитии. Не только в России кризисные годы накануне Первой мировой войны представляют собой кульминацию учреждений новых ассоциаций (5000 только в 1906–1909 годах)
[295]. Очевидно, общественные объединения переживают новую конъюнктуру именно в эпохи социальных кризисов, когда дискурс эпохи повествует об их «вырождении» – тезис, который подтверждается для эпохи рубежа XIX–XX веков и который еще требуется эмпирически проверить для XX века. Необходимы исследования по ассоциациям, которые специально были бы посвящены переходным периодам в обществе – например, десятилетиям рубежа 1800, 1850, 1900 или 1950 годов. Как следствие имплицитного мышления в рамках теории модернизации, социальная и общественная история искала присущие модерну элементы образования классов и создания политического волеизъявления. Но чересчур линейный взгляд на историю теории модернизации не замечает исторических феноменов, в которых традиционные и модерные элементы оказываются перемешаны так, что это вначале кажется озадачивающим
[296]. Немного известно поэтому о той роли, которую общественные объединения играли в истории дворянских элит, сельского населения или религиозной социальной организации в XIX веке.
4. Пересечение социальных сегментов. Отсюда возникает следующее смещение акцентов. Большинство социально– и культурно-исторических исследований в различных национальных историографиях уделяли внимание общественным объединениям как месту социальной организации отдельных сегментов общества – например, рабочих или средних классов. Сами современники эпохи видели и описывали образование резких социальных и политических границ и отличных пространств социальной организации. И действительно, ассоциации можно рассматривать как средство прочерчивания границ внутри общества – не только между рабочими и буржуазией, но и между мужчинами и женщинами или между отдельными национальностями. Однако при этом из поля зрения ускользает постоянно присутствовавшее пересечение сегментов общества в социальном общении – по крайней мере, в его неформальных формах. Введенная историком Морисом Агюйоном и чрезвычайно влиятельная во французской историографии концепция «социабельности» («sociabilité») подчеркивает значение культурных практик вместо якобы объективируемых критериев вроде класса или сословия
[297]. Эта концепция ищет подобные пересечения различных социальных пространств и поэтому обладает потенциалом для преодоления искусственного противопоставления семьи, гражданского общества и государства, а также противопоставления отдельных социальных или политических сегментов общества. Конечно, претензии ассоциаций на преодоление границ часто не отвечали их социальной практике. Однако известно слишком мало о том, насколько эти претензии хотя бы частично действительно были реализованы. Критический подход к абстрактным социально-политическим категориям – таким, как «гражданин»/«бюргер», «рабочий» или «нация» (которые, как насмешливо заметил как-то Джордж Оруэлл, заставляют предположить, что людей можно классифицировать подобно насекомым
[298]) – мог бы показать, что социальные и политические границы в обществе были более прозрачными, чем это допускали современники эпохи и позднейшие исследователи. Новая гендерная история смогла показать, что идеально-типическое разделение на «публичную» и «приватную» сферы, на мужские и женские социальные пространства в большой степени опирается на ретроспекции, которые не соответствуют современному эпохе социальному общению и участию в нем мужчин и женщин
[299]. То же касается претензий на то, что национальные объединения – например, в Австро-Венгрии, но не только там – утверждали этнические идентичности и проводили четкие политические границы – в эпоху, когда даже большинство их членов не ощущали свою принадлежность к одной этническо-национальной группе, но видели себя прежде всего гражданами города и подданными конституционной монархии
[300].