Появившаяся в полумраке январской зари, эпидемия обрушилась на сытый, погрязший в грехах Авиньон, убивая безжалостно, без остановки, с мастерством, отточенным на продуваемых ветрами равнинах Монголии, берегах озера Иссык-Куль, в густых оливковых рощах Кипра и на истерзанных дорогах между Мессиной и Катанией.
«Говорят, что за три месяца, с 25 января по настоящее время, погибло 62 тысячи человек, – написал 27 апреля музыкант Хейлиген своим друзьям во Фландрии. – Внутри города более 7000 домов, в которых никто не живет, потому что все умерли, а в пригородах, можно предположить, и вовсе нет ни одного выжившего»
[450]. В Авиньоне люди падали замертво на улицах, в церквях, в домах и во дворцах, они умирали прямо за верстаками и под телегами, и было их так поразительно много, что на протяжении всей холодной, сырой зимы и весны 1348 года был слышен непрекращающийся стук лопаты могильщика. Мор был настолько повальный, что мужики, хоронившие мертвых – «полуголые люди, лишенные каких-либо чувств», как называл их Хейлиген, – с трудом справлялись с работой. К 14 марта на новом кладбище, которое Климент VI купил для города, было похоронено уже одиннадцать тысяч человек, и, по словам Хейлигена, это «вдобавок к тем, что покоились на кладбищах госпиталя Сен-Антуан и религиозных орденов, и на многих других церковных кладбищах». Когда в Авиньоне закончилась земля, Климент освятил Рону. Каждое утро этой чумной весной сотни гниющих трупов, словно новый таинственный вид морских существ, плыли по течению. Минуя Арамон, Тараскон и Арль, мертвецы Авиньона попадали в открытое Средиземное море, где в слабом сером свете морского рассвета они встречались со своими «товарищами» из Пизы и Мессины, Катании и Марселя, Кипра и Дамаска.
В городе были установлены костры, призванные отгонять эпидемию, была выставлена охрана, чтобы не пускать посторонних в город. «Если у приезжих находили порошки или мази, то их владельцы должны были их проглотить»
[451], – писал хирург де Шолиак. Однако мертвецы, похороненные наспех и закопанные неглубоко, часто оказывались жертвами рыщущих авиньонских свиней. Каждую ночь, когда город засыпал мучительным болезненным сном, свиньи собирались в темноте и направлялись на местные кладбища, где до рассвета рылись в рыхлой, влажной, усыпанной трупами земле. Затем, сытые, сонные, все в кладбищенской грязи, они возвращались в утреннем рассвете домой
[452].
В местных церквях священники поступали так же, как всегда, когда сталкивались с необъяснимой, жестокой человеческой трагедией. Они говорили верующим, что эпидемия была благословением Бога, «лучезарным светом вечности в недрах любого страдания. Он, этот свет, есть проявление Божественной воли, которая без устали претворяет зло в добро»
[453]. Но на зимних улицах происходило совсем другое превращение. Пока чума носилась по городу, сопровождаемая хрюканьем «мерзких свиней и рычанием собак», в Авиньоне все чаще становились слышны крики преследуемых евреев, треск уличных костров и резкий, отрывистый звук кашля, вырывавшегося из пораженных болезнью легких. Жители быстро поняли, что неконтролируемый кашель – это симптом легочной чумы. Он был словно кровавое, судорожное клеймо, которое заставляло людей буквально бросаться на стены или сгибаться пополам на улицах. Кашель оставлял на подбородках и рубашках кровавую слизь и порождал в легких дребезжащий звук, который звучал так, будто тяжелую железную цепь тащили по брусчатке. В апреле, всего через несколько месяцев после появления Y. Pestis в городе, Хейлиген писал: «Было обнаружено, что у всех внезапно умерших были поражены легкие, и они кашляли кровью. И эта форма болезни самая опасная; иными словами, самая заразная»
[454].
В Авиньоне, как и по всей Европе, чума вскрыла всю сложность человеческих отношений. Как и везде, были случаи, когда больных людей бросали умирать, «не проявляя к ним ни заботы, ни жалости, ни милосердия». «Священники не присутствовали на их исповеди, не совершали подобающих в таких случаях таинств. Каждый, кто еще не успел заболеть, думал только о себе», – сетовал Хейлиген. Были и новые тревожные случаи нападений на евреев. «Каких-то несчастных людей обвинили в отравлении колодцев, – писал музыкант своим фламандским друзьям. – Многих сожгли за это на костре и продолжают сжигать ежедневно»
[455]. Однако в Авиньоне были и свои герои. Монахи и братья муниципального приюта Ла Пиньот проявили самоотверженную преданность – кормили голодных и ухаживали за больными, протирали мокнущие гнойники, прижигали болезненные бубоны, бинтовали потрескавшиеся, гангренозные стопы, мыли залитые кровью полы. Но увы, во времена эпидемий почти ни одно доброе дело не остается безнаказанным. Больные и умирающие с заразной легочной формой чумы, стекавшиеся в Ла Пиньот, превратили приют в смертельную ловушку. «В то время как в Ла Пиньот обычно уходит 64 меры зерна в день, причем из одной меры получается 500 буханок хлеба, – отмечает Хейлиген, – теперь требуется не более одной меры в день, а иногда и половина».
19 мая находившийся в Парме Петрарка получил письмо от Хейлигена. Прочитав его, поэт сделал запись на форзаце своей самой любимой книги – копии Вергилия. «Лаура, – писал он, – прославившаяся своими добродетелями и долгое время прославляемая в моих стихах, впервые явилась моему взору, когда я был еще совсем молод. Это было на утренней службе в церкви Святой Клары в Авиньоне шестого апреля 1327 года от Рождества Христова. И в том же городе, в том же апреле месяце, в тот же шестой день, в тот же час 1348 года, ее свет погас для этого мира. Ее целомудренное и полное любви тело было похоронено в церкви братьев францисканцев вечером в день ее смерти. Но ее душа, я убежден, вернулась на небеса, откуда пришла…Я решил сделать эту запись именно здесь… эта книга часто попадается мне на глаза… так я буду всегда помнить, что для меня больше не может быть удовольствия в этой жизни… теперь, когда главная ее связь разорвана»
[456]
[457].
В тот же день – 19 мая 1348 года – Петрарка, возможно, написал следующие строки: