Монтень, по его собственным словам, предстает перед читателем «стоя и лежа, спереди и сзади, поворачиваясь то правым, то левым боком, во всех своих естественных положениях»
[108], а его «Опыты» есть ничто иное как «беспорядочный набор всякой всячины»
[109]. Такое пристальное, порой кажущееся даже преувеличенным внимание к собственной персоне в какой-то мере можно счесть выражением монтеневского скептицизма, следствием его принципиального стремления доверять лишь тому, что всегда находится перед глазами. Неизменно проницательный М. Мерло-Понти замечает: «Он делал это потому, что для него любое учение, отдаленное от наших повседневных забот, таит в себе ложь, и мечтал о книге, где впервые наряду с теми или иными идеями была бы изложена история жизни, в которой они зарождаются и которая меняет их смысл»
[110].
В силу такого самоотношения Монтень вообще не считал себя философом, ведь философ (во всяком случае, таким он представлялся во времена Монтеня) – это человек, безразличный к мелочам повседневной жизни и постоянно отстаивающий одни и те же тезисы. У. Лангер суммировал особенности мысли и письма Монтеня следующим образом. Во-первых, он не доверяет универсальным суждениям и вообще отказывается от общего в пользу единичного. Во-вторых, он чрезвычайно внимателен к телу и к тому влиянию, что оно оказывает на человеческую мысль. И в-третьих, он сам неизменно присутствует в собственном дискурсе
[111]. В общем-то, мы уже отметили все эти черты по отдельности, но теперь, сведенные вместе, они позволяют нам сказать, что эта триада – единичное, телесное, Я – дают нам тот самый образ философа как частного мыслителя, руководствующегося исключительно своим личным опытом и способностями своего разума, который остается с нами вот уже пять столетий. В определенном смысле Монтень – это философ, который не создал никакой философии, если понимать под философией систему взглядов и убеждений
[112].
Д. М. Фрейм справедливо замечает, что «лучшую книгу о Монтене давно уж написал сам Монтень»
[113]. Монтень и впрямь настаивал на том, что он сам написал о себе все, что посчитал необходимым, так что его образ у тех, кому случится читать его «Опыты» в будущем, не должен подвергаться никаким дополнениям или исправлениям. Этот гуманизм наложил отпечаток на все, о чем писал Монтень – а писал он едва ли не обо всем, что только попадалось ему на глаза. Так сложился совершенно новый для того времени взгляд на мир, на историю, на географию – взгляд через призму уникального человеческого существования.
Этот взгляд был поистине новым, ибо не имел ничего общего с моделями, царившими в умах интеллектуалов XVI столетия. «Монтень… – писала в своей замечательной статье Н. Кеохейн, – представляет картину жизни, сконцентрированную на самом себе, жизни, в которой все прочие занятия, кроме занятий самим собой, представляются чем-то периферийным, где все тщательно размерено, расставлено по местам. Это не жизнь в уединении или в изоляции, это жизнь, в которой я открывается себе путем размышления над другими я и другими материями, над основаниями его приятия или неприятия мира. Монтень больше, чем прочие писатели, преуспел в том, чтобы создать такую центрированную на себе жизнь, уча людей мыслить такой индивидуализм как приемлемую и желательную нравственную норму. Он привнес в современность идеал, который можно было противопоставить античному идеалу ответственного гражданина и средневековому идеалу приносящего себя в жертву святого»
[114]. Этот новый идеал станет определяющим для всей современной западной культуры, его реализацию мы увидим и у Декарта, и у Пруста, и у стоящих в хронологическом отношении ближе к нам Сартра и Фуко. И когда этот последний предложит искать истоки «занятий собой» или, как он выразился, «заботы о себе» у античных писателей, это будет верно лишь отчасти. Ведь античность не могла оторвать человека от его сообщества. Средневековье это сделало, но ценой огромной жертвы – если не на деле, то хотя бы на словах попытавшись упразднить регистр политического, заменив его регистром сакрального и стараясь не замечать, что это, в сущности, одно и то же. Монтень с легкостью и почти играя предложил свой путь: сделать себя перспективной точкой, из которой исходит всякое размышление, не отказываясь от мира, но и не принося себя ему в жертву.
Само собой напрашивается определение позиции Монтеня как «буржуазной», а то и «мелкобуржуазной», несмотря на явный анахронизм этих выражений. Н. Кеохейн как раз и определяет жизненную позицию этого философа как «мораль буржуазного индивидуализма». В определенном смысле это действительно так. Однако стоит согласиться с автором «Политической философии Монтеня» Д. Л. Шефером, который не случайно вводит следующее уточнение: «Я использую термин “буржуазный” не в марксистском смысле, а в смысле более широком и, как мне кажется, изначальном, обозначая им тип человека, ведущего образ жизни нововременного либерального коммерсанта и изображенного Монтескьё и Токвилем: человека с земными и вполне умеренными желаниями, скорее мирного, нежели воинственного, чьи заботы устремляются прежде всего (хотя и не исключительно) на самого себя и на своих близких и друзей и который – как раз в силу частного характера своих забот – вполне равнодушен к тому, как живут его сограждане. В том смысле Монтень (как подчеркивает Колетт Флере) заслуживает того, чтобы его назвали одним из главных философских архитекторов, а то и главным архитектором того, что известно нам как “буржуазная” мораль»
[115]. Определение весьма точное. Этот гасконский дворянин, этот помещик, после юности, проведенной в суете и заботах торгового города, на старости лет предающийся размышлениям у себя в замке, любитель редкостей, не забывающий, впрочем, и о своей шпаге, по своему образу мыслей представлял тот тип, что впоследствии на его родине станут называть petite bourgeois.