«Люди от природы имеют большую склонность к пороку, – писал в своей “Истории севарамбов” Д. Верас, – и если не исправлять их справедливыми законами, хорошими примерами и воспитанием, дурные наклонности растут и крепнут и чаще всего заглушают заложенные в людях природой семена добродетели»
[348]. XVIII в. рассчитывал на эти «семена добродетели», причем рецепты их взращивания предлагались различные – от руссоистской идеализации дикарства до культа прогресса. Более того, это столетие находило подобные идеи вневременными. Недаром Монтескьё заметил, что «читая в жизнеописании Ликурга о законах, данных им лакедемонянам, мы можем подумать, что читаем “Историю севарамбов”»
[349]. Общим же было то, что лучшие умы этого столетия, который мы помним по сей день, напряженно переживали современность момента своего существования, который и должен был стать временем преображения человечества на почве разума.
Это была эпоха литературы. Писали много, очень много, так что многие даже сетовали на злоупотребление печатным и письменным словом. Ш. Л. Монтескьё в своих «Персидских письмах» ворчал:
Здесь много занимаются науками, так ли уж здесь люди учены. Тот, кто во всем сомневается в качестве философа, не решается ничего отрицать в качестве богослова. Такой противоречивый человек всегда доволен собою, лишь бы только договориться о том, какое ему носить звание
[350].
Но это бы еще полбеды. Самая же беда в том, что все эти люди берутся писать по любому поводу, увековечивая как свои мысли, так и свое безмыслие:
Большая часть французов помешана на том, чтобы слыть умными, а тот, кто считает себя умным, помешан на том, чтобы писать книги.
Между тем хуже этого нельзя ничего придумать: природа, по-видимому, мудро позаботилась, чтобы человеческие глупости были преходящими, книги же увековечивают их. Дураку следовало бы довольствоваться уже и тем, что он надоел всем своим современникам, а он хочет досаждать еще и грядущим поколениям; он хочет, чтобы его глупость торжествовала над забвением, которым он мог бы наслаждаться, как могилой; он хочет, чтобы потомство было осведомлено о том, что он жил на свете, и чтобы оно вовеки не забыло, что он был дурак
[351].
Тем не менее, французская культура уже стала чрезвычайно популярна у европейцев. Ж.-Ж. Руссо, размышляя над своим полубессознательным влечением ко всему французскому, пришел к выводу о том, что причиной его была галльская литература: «Страсть к литературе привязала меня к французским книгам, к их авторам, к их стране… Впоследствии во время своих путешествий я заметил, что это свойственно не мне одному, что французские книги во всех странах так или иначе воздействуют на читающую и образованную часть нации, служа противовесом всеобщей ненависти, вызываемой самодовольством французов… Изящество французской литературы покоряет ей все умы, обладающие тонким вкусом, и французские авторы и философы поддерживают славу французов, потускневшую от неудач их воинов»
[352]. Впрочем, тот же Руссо разделял неудовольствие Монтескьё от того обстоятельства, что типографии увековечивают все заблуждения и что «опасные заблуждения Гоббсов и Спиноз сохраняются навеки»
[353].
Французские монархи, особенно блистательный Людовик XIV, поощряли науки и искусства, так что даже все и вся критиковавший Вольтер, писал, что «ни в Англии, ни в какой-либо иной стране мира нет институтов, созданных, как во Франции, во имя процветания изящных искусств» и что «лишь в одной Франции существуют поощрительные мероприятия в пользу астрономии, всех разделов математики, медицины, исследований античности, живописи, скульптуры и архитектуры»
[354].
Впрочем, как бы ни гордились французские интеллектуалы своей галльской культурой, философия эпохи Просвещения испытывала мощнейшее, едва ли не определяющее влияние со стороны английских мыслителей, прежде всего – Ньютона и Локка. Если Ньютон совершил переворот в представлении западного человека о физической реальности, то Локк то же самое сделал в отношении реальности психической. Отовсюду в текстах энциклопедистов глядит его имя, а его философия становится мощным оружием, направляемым против картезианского дуализма
[355]. Еще столетие назад учение Декарта было олицетворением самой передовой научной мысли, теперь же его представления о физическом пространстве кажутся наивными, а его космологические идеи оказываются несостоятельны; заодно вызывает недоверие и его метафизика. Но самое главное, новая физика мыслится не как отвлеченная наука, а как основание для новой идеологии, физики социальной. Как замечал О. Шпенглер, «Теория “европейской” цивилизации была создана в Лондоне Локком, Шэфтсбери, Клэрком, в особенности Бентамом, а Бейль, Вольтер и Руссо перенесли ее в Париж»
[356]. Однако стоит помнить о других словах того же Шпенглера: «То, что один народ получает от другого путем религиозного обращения или восторженного заимствования, есть только одежда и маска собственного чувства, но никогда не самое чувство»
[357]. Английский эмпиризм был плащом, в который кутался эмпиризм французский.
Говоря о Просвещении, приходится говорить преимущественно об Англии и Франции, поскольку в остальных европейских странах просвещенными были лишь отдельные интеллектуалы-энтузиасты. Как выразился по этому поводу П. Шоню, «есть Франция, Англия и безликий остальной мир. Можно быть либо французом, либо англичанином, либо гуроном. По обеим сторонам Ла-Манша, оси Просвещения, существует только одна разновидность иностранцев»
[358]. Англия и Франция, каждая по-своему, оказываются во главе условного движения, в той или иной мере увлекающего за собой прочие европейские державы. Конечно, говорить о едином «движении», в котором участвуют целиком те или иные страны, нужно с большой осторожностью. Но в качестве культурного и политического ориентира Просвещение, несомненно, существовало, и его фронтир проходил через Ла-Манш. Немецкое Aufklärung появляется позже и значительно отличается от французской и английской моделей; о преобладании немецкой модели можно говорить уже после 1770 г.