Таким образом, Кондильяк невысокого мнения о способности философов давать указания художникам. Столь же невысокого мнения он о языке науки, который создают эти философы: куда полезнее, считает он, позаимствовать язык обиходный, которым пользуются светские люди. Ведь эти последние охотно сознаются в незнании научных предметов и неточности используемого ими языка, тогда как «философы, стыдящиеся того, что размышляли понапрасну, всегда бывают упорными защитниками мнимых плодов своих бессонных ночей»
[471]. Как мы видим, Кондильяк тоже не сторонится мудрости светского общества. В «Трактате о системах» он добавит, предвосхищая Р. Барта с его критикой аналогии: «В философии слишком много понятий, которые только привычны, ибо трудно приучить к точным идеям людей, привыкших пользоваться словами, не пытаясь определить их смысл иначе как путем нескольких довольно неподходящих сравнений. Поэтому предрассудки нигде не пускают таких глубоких корней, как в голове философов»
[472]. В самом деле, светским людям с предрассудками бороться проще, ибо они не так привержены к дефинициям.
Но, конечно, было бы неверно представлять Кондильяка противником всех и всяческих систем. Напротив, он признает, что системы существуют повсюду, поскольку сама природа создала систему человеческих способностей и потребностей. Наши мнения непременно образуют системы, и такие системы можно найти даже у первобытных народов. Всякая правильно трактуемая наука, говорит он, представляет собой хорошо построенную систему. Системы создаются сами собой даже в тех случаях, когда люди мало задумываются над выбором принципов – ведь дурные системы создаются точно так же, как и хорошие. Систему трудно понять, если для ее объяснения выбирают синтез, но если берутся за анализ, систему легко и построить, и понять.
Однако и при таком незамутненном взгляде, уверен Кондильяк, не стоит рассчитывать на то, что отныне философия будет размеренно шагать, открывая на своем пути лишь истины. Вовсе нет, ошибки неизбежны, а истины лишь изредка встречаются на этой дороге.
Несомненно, мы очень далеки от такой просвещенной эпохи, которая могла бы гарантировать от заблуждений все будущие поколения; такого положения мы, вероятно, никогда не достигнем; с каждым веком мы будем приближаться к нему, но оно постоянно будет ускользать от нас. Время представляет собой как бы обширное ристалище, открывающееся перед философами. Истины, посеянные там и сям, тонут в массе заблуждений, заполняющих все пространство этого ристалища. Века сменяют друг друга, заблуждения накопляются; большая часть истин ускользает из рук тех, кто пытается ими овладеть, а атлеты оспаривают друг у друга призы, раздаваемые каким-то слепым зрителем
[473].
Просвещение в глазах Кондильяка – отнюдь не самая просвещенная эпоха. Напротив, оно очень далеко отстоит от просвещенной эпохи, само наступление которой проблематично. Он вновь актуализирует античное представление о философии как о пространстве, где состязаются претенденты на обладание истиной – философы. Образ, казалось бы, не очень вяжется со всем, что мы знаем о Просвещении. И тем не менее, ничто не обязывает философов той эпохи мыслить в соответствии с представлениями, тиражируемыми современными учебниками.
Гельвеций
Клод Адриан Гельвеций (1715–1771), сын придворного врача, обучавшийся в иезуитском коллеже, был человеком весьма состоятельным (королева Мария Лещинская из чувства благодарности к его отцу предоставила ему должность генерального откупщика, дававшую годовую ренту в 300 000 ливров). Однако, занимаясь финансовыми вопросами, он живо интересовался философией и литературой. Смолоду познакомившись с сочинениями Монтеня, Лабрюйера и Ларошфуко, определяющее влияние он испытал со стороны Джона Локка. Другим мыслителем, ставшим для него ориентиром, был Фонтенель, с которым он был лично знаком. Четыре месяца в году Гельвеций проводил в Париже, по средам устраивая приемы, на которых присутствовали идеологи Просвещения. Кроме того, он переписывался со стариком Вольтером, благосклонно смотревшим на его юношеские опыты. И наконец, разъезжая по провинции по долгу службы, Гельвеций не раз гостил у Монтескьё, работавшим в то время над «Духом законов». Три великие фигуры – Локк, Фонтенель, Монтескьё – стали для него высшими авторитетами, однако их философию он переосмыслил на свой собственный лад.
Свой главный опубликованный прижизненно труд – грандиозный трактат «Об уме» – Гельвеций опубликовал в 1758 г. Иезуиты и янсенисты обрушили на нее такой шквал критики, что Гельвеций подумывал бежать из Франции, однако поддался на уговоры своей семьи и публично отрекся от своего сочинения. Сорбонна выдвинула против трактата более сотни обвинений, 1 сентября того же года книга была осуждена, парижский архиепископ Кристоф де Бомон предал ее анафеме, которую утвердил папа Климент XIII. И наконец, по приговору Парижского парламента палач публично сжег книгу вместе с «Естественной религией Вольтера».
Восторги по поводу локковой философии пронизывают тексты Гельвеция. Уже в своих юношеских записных книжках он писал, что «Локк – это неутомимый садовник, выдергивающий, выкорчевывающий все стволы заблуждения, вооруженный топором разума, острие которого никогда не притупляется»
[474]. А в посмертно опубликованном сочинении «О человеке», итоговом труде всей его жизни, обнаруживается глава под названием «О сходстве моих взглядов со взглядами Локка». Вслед за этим светочем философии Гельвеций утверждает, что «одна чувствительность производит все наши представления»
[475], более того, «все в человеке сводится к ощущению»
[476] и что «все, что недоступно чувствам, недостижимо и для ума»
[477]. Вся философия, считает он, может опираться лишь на чувственные данные, а где этой опоры нет, там нет и философии: «Философ шествует, опираясь на посох опыта. Он идет вперед, но всегда от наблюдения к наблюдению; он останавливается там, где у него отсутствует возможность наблюдения»
[478]. Философская метафизика ведает всем, что зависит от наблюдения; все прочее попадает в ведение теологии или схоластической метафизики, которая не проясняет, а лишь затемняет. А эта последняя подходит лишь ложно направленным умам, довольствующимся лишенными смысла выражениями, невеждам, принимающим слова за вещи, да мошенникам, стремящимся всех одурачить
[479]. Гельвеций признает, что «только размышление может открыть нам первые общие истины»
[480], но при этом настаивает на том, что «надо двигаться вперед, следуя за опытом и никогда не предваряя его»
[481]. Если философы не опираются на опыт, они блуждают в стране химер.