— Просто чуши недостает выразительности.
— Обойдемся и без нее.
— Я действительно не грущу, мамик. Честное слово. Мне не нравится, что все так вышло, что я ослеп. Это… тяжело. — Его голосок, музыкальный, как и у большинства детей, трогательный в своей невинности, казался слишком уж нежным для того, чтобы произносить столь горькие слова. — Действительно тяжело. Но грусть не поможет. Грусть не вернет мне зрение.
— Нет, не вернет, — согласилась Агнес.
— Кроме того, я слепой здесь, но не слепой во всех местах, где я есть.
Опять об этом.
А Барти продолжил, как всегда, если они касались этой темы, загадочно-обтекаемо:
— Возможно, в большинстве мест, где я есть, я не ослеп. Да, конечно, мне лучше бы быть мною в одном из тех мест, где с глазами у меня все в порядке, но так не вышло. И знаешь что?
— Что?
— Должно быть, есть причина, по которой я ослеп в этом месте, но не везде, где я есть.
— Какая причина?
— Должно быть, есть что-то важное, что я должен сделать именно здесь и нигде больше, что-то такое, что я смогу сделать лучше, будучи слепым.
— Например?
— Я не знаю. — Он помолчал. — Но наверняка что-то интересное.
Помолчала и она.
— Знаешь, сладенький, эти разговоры по-прежнему ставят меня в тупик.
— Я знаю, мамик. Когда-нибудь я сумею понять, что к чему, и тогда все тебе объясню.
— Наверное, мне не остается ничего другого, как ждать.
— И это не чушь.
— Полностью с тобой согласна. И знаешь что?
— Что?
— Я тебе верю.
— А как насчет грусти? — спросил Барти.
— Насчет грусти? Ты действительно не грустишь… и меня это просто поражает, сладенький.
— Я злюсь, — признал он. — Все эти попытки научиться жить в темноте… выводят из себя, как говорят они.
— Они говорят иначе, — подначила его Агнес.
— Значит, мы так говорим.
— Пожалуй.
— Я выхожу из себя, и мне многого недостает. Но я не грущу. И ты, пожалуйста, не грусти, потому что твоя грусть все портит.
— Я обещаю попытаться. И знаешь что?
— Что?
— Может, мне не придется прилагать особых усилий, потому что ты мне в этом здорово помогаешь, Барти.
Более двух недель сердце Агнес гулко билось, переполненное тревогой, страданием, предчувствием беды, но теперь в нем вдруг воцарилось спокойствие, умиротворенность, ожидание радости.
— Могу я потрогать твое лицо? — спросил Барти.
— Лицо твоего старого мамика?
— Ты не старая.
— Ты читал о пирамидах. Я появилась раньше.
— Чушь собачья.
В темноте он нашел ее лицо обеими руками. Провел пальцами по лбу, глазам, носу, губам. Щекам.
— Ты плакала.
— Плакала, — признала она.
— Но теперь не плачешь. Слезы высохли. Ты у меня красивая мама. И на душе у тебя сейчас легко.
Она взяла маленькие ручки в свои, поцеловала.
— Я всегда узнаю твое лицо, — пообещал Барти. — Даже если ты уедешь и вернешься через сотню лет, я буду помнить, как ты выглядела, что чувствовала.
— Я никуда не уеду, — заверила его Агнес. По голосу сына она поняла, что тот совсем сонный. — А вот тебе пора отправляться в сказочную страну.
Она поднялась, зажгла лампу, укрыла Барти.
— Не забудь помолиться.
— Уже молюсь, — Сонно ответил он.
Она надела туфли, постояла, наблюдая, как шевелятся его губы, пока он благодарил господа за дарованное ему милосердие и просил милосердия для тех, кто в нем нуждался.
Агнес нашла выключатель, вновь погасила свет.
— Спокойной ночи, маленький принц.
— Спокойной ночи, королева-мать.
Она направилась к двери, остановилась, В темноте повернулась к нему.
— Сын мой?
— Что?
— Я когда-нибудь говорила тебе, что означает твое имя?
— Мое имя… Бартоломью?
— Нет, Лампион. Где-то в далеком прошлом, среди французских предков твоего отца, должно быть, были люди, которые изготавливали лампы. Лампион — это маленькая лампа, масляная, с колбой из цветного стекла. В те далекие дни такими лампами, среди прочего, освещали кареты.
Улыбаясь в темноте, она прислушивалась к ровному дыханию спящего сына.
— Будь моим маленьким лампиончиком, Барти, — прошептала она. — Освещай мне путь.
В ту ночь она спала крепко, как давно уже не спала, как, думала, уже никогда не будет спать. Ей не снились сны, не снились кошмары, она не видела ни страдающих детей, ни переворачивающихся на скользкой улице автомобилей, ни тысячи опавших листьев, которые ветер гнал по пустынной мостовой, листьев, с каждого из которых на нее смотрел пиковый валет.
Глава 70
Это был знаменательный для Целестины день, ночь ночей, заря новой эры: начиналась жизнь, о которой она мечтала еще совсем юной девушкой.
По одному, по двое, толпа постепенно рассосалась, но для
Целестины праздник продолжался, она словно и не заметила ухода гостей.
На столах остались лишь подносы для канапе с крошками да салфетками и пустые пластиковые стаканчики из-под шампанского.
Целестина так нервничала, что весь вечер ничего не ела. В руке она держала стаканчик с нетронутым шампанским, вцепившись в него, словно в буй, который не позволял течению унести ее в океан.
Теперь таким буем стал Уолли Липскомб, акушер, детский врач, лендлорд и лучший друг, который прибыл уже ближе к завершению вернисажа. Слушая сообщение Элен Гринбаум о проданных картинах, Целестина сжимала его руку так крепко, что, будь на ее месте пластиковый стаканчик с шампанским, он бы треснул.
По словам Элен, более половины картин нашли на вернисаже своего владельца, рекорд галереи. И она нисколько не сомневалась, что за две недели выставки уйдут если не все, то абсолютное большинство картин.
— Теперь время от времени о тебе будут писать, — предупредила Элен. — Готовься к тому, что найдутся один или два критика, которых твой оптимизм приведет в ярость.
— Мой отец подготовил меня к этому, — заверила ее Целестина. — Он говорит, что искусство вечно, а критики — жужжащие насекомые в один отдельно взятый летний день.
Жизнь принесла ей столько радости, что она чувствовала себя в силах схлестнуться с тучей саранчи, не говоря уже о нескольких комарах.