И. Ерменев
Нищий и нищая. 1760-е — 1774
Государственный Русский музей, Санкт-Петербург
И. Ерменев
Поющие слепцы. 1760-е- 1774
Государственный Русский музей, Санкт-Петербург
И. Танков
Пожар в деревне в ночное время. 1773
Государственная Третьяковская галерея, Москва
Промежуточное положение между портретом, жанром и пейзажем занимали немногочисленные, но зато огромные и многофигурные композиции вроде «Екатерины II, путешествующей в своем государстве в 1787 г.» неизвестного художника последней трети XVIII века (ГРМ), где без излишних фантазий простодушно иллюстрируется идея «просвещенного монархичества при представленном мнении всех сословий российских». Такие официозные шедевры общеевропейского, а то и трансконтинентального «воляпюка»
[83] призваны были показать, как подданные российской императрицы «усыпают путь Ея цветами и радостными восклицаниями изъявляют, коликим удовольствием исполнены сердца их от лицезрения Матери своей и Обладательницы; другие повергают себя во благоговение к Ея стопам, принося Ей избраннейшие от своего имущества дары и возсылают к небесам мольбы о сохранении драгоценного Ея здравия». Живопись таких картин неизменно суховата, рисунок жесток и контурен, колористика бесстрастна. Язык же незамысловат и общеизвестен: троп «огнь просвещения», бесхитростно представленный факелом в руках императрицы; повсеместно ликующие подданные с цветами и плодами, т. е. с «приятностями и пользами», от оного просвещения проистекающими; стыдливо припрятанный в правой кулисе крест на церковной маковке в качестве эмблемы религии как непременной основы народной нравственности; квадрига белых коней, вносящая в эту партитуру мелодию Аполлона как знания и оправдывающая присутствие гениев, правящих колесницей; старики и дети как главные, наисчастливейшие среди счастливых поселян, взысканных царской щедротой; благостный пейзаж под неомраченными тучами небесами.
И. Танков
Тайное крещение. 1782
Государственная Третьяковская галерея, Москва
Неизвестный художник последней трети XVIII в.
Екатерина II, путешествующая в своем государстве в 1787 г.
Государственный Русский музей, Санкт-Петербург
Подобного рода произведения долго были популярны в России, где и официоз, и частное мнение (хоть простолюдина, хоть «высоколобого») о специфике и силе страны — в непременной державности грандиозного размаха. Особый привкус русскому начальному пейзажу придает парадокс имманентной «дальнозоркости» отечественной культуры
[84] с состоянием самой географической науки, находящейся, как и все европейское знание о Земле, на этапе «географии близи»
[85].
Мир наново и истоки пейзажа
Заново осмысляя себя и свое пространство в XVIII веке, неизбежно дальнозоркая русская культура, поменяв словоозначение стран света с прежних, теплых и житейских на новые, ученые и условные («Север»-то — это прежний «сивер», так же как «Северо-Восток» — «полуночник» и, стало быть, настоящий Север; «Восток» — «обедник»; «Юг» — естественно, «полдень»; «Юго-Запад» — «верховник» или «летник»; «Запад» — «закат»; а «Северо-Запад» — «осенник»
[86]), идентифицирует себя с Севером (Северный Эдем, Северный Рим и прочие северные пальмиры вкупе с оными же нордическими венециями) и так захлебывается морозным восторгом, что кашель — вместе с выдохом — начнется лишь у простуженного Петруши Гринева да у верного его Савельича. Искренно начал разве что М. В. Ломоносов, желавший в «Оде на восшествие на престол императора Петра Федоровича» государю «чтоб Хины, Инды и Яппоны / Подверглись под твои законы» (1761), выстраивая основной вектор страны в координатах «север-юг»: «Она, коснувшись облаков, // Конца не зрит своей державы: // Гремящей насыщенна славы // Покоится среди лугов. // В полях, исполненных плодами // Где Волга, Днепр, Нева и Дон // Своими частыми струями // Шумя, стадам наводят сон. // Сидит и ноги простирает // На степь, где Хину отделяет // Пространная стена от нас; // Веселый взор свой обращает // И вкруг довольства исчисляет, // Возлегши локтем на Кавказ». Продолжая, еще выше нотой взял Г. Р. Державин, развертывая панораму «востока — запада»: «С Курильских островов до Буга, // От Белых до Каспийских вод…», а там уж, эгей, держись! — «Стамбулу бороду ерошишь, // На Тавра едешь чехардой; // Задать Стокгольму перцу хочешь, // Берлину фабришь ты усы; // А Темзу в фижмы наряжаешь, // Хохол Варшаве раздуваешь, // Коптишь голландцам колбасы. // В те дни как Вену одобряешь, // Парижу пукли разбиваешь, // Мадриду поднимаешь нос, // На Копенгаген иней сеешь, // Пучок подносишь Гданьску роз; // Венецьи, Мальте не радеешь, // А Греции велишь зевать; // И Риму, ноги чтоб не пухли, // Святые оставляя туфли, // Царям претишь их целовать». Выделяя средокрестием Москву, веско протрубило-отрубило «наше все»: «Или от Перми до Тавриды, // От финских хладных скал до пламенной Колхиды, // От потрясенного Кремля // До стен недвижного Китая, // Стальной щетиною сверкая, // Не встанет русская земля?..» Тут возбудился и смиренный В. А. Жуковский, не мальчиком уж, заметим, а старцем почтенным: «До Стамбула русский гром // Был доброшен по Балкану». И тишайший геоэротополитик Ф. И. Тютчев между «Люблю глаза твои, мой друг» и «Угрюмый, тусклый огнь желанья» страстно и неумолчно выводил пределы до половины северного полушария: «Семь внутренних морей и семь великих рек… // От Нила до Невы, от Эльбы до Китая, // От Волги по Евфрат, от Ганга до Дуная… // Вот царство русское… и не прейдет вовек, // Как то провидел Дух и Даниил предрек». Горячку этой велеречивой скороговорки перечислений не смог остудить (и вдобавок не без яду) злоязычный и трезвый П. А. Вяземский, назвав «Русскую песнь на взятие Варшавы» Жуковского и пушкинское «Клеветникам России» шинельными стихами: «Мне также уже надоели эти географические фанфаронады наши: от Перми до Тавриды и проч. Что же тут хорошего, чему радоваться и чем хвастаться, что мы лежим врастяжку, что у нас от мысли до мысли пять тысяч верст…»