Объект этот не столько принципиально «непредставим» (в качестве Реального, неспособного быть выраженным в символизации), сколько не представлен, поскольку его не запрашивают. На этом уровне ни низведения, ни возвышения, ни вообще какой бы то ни было особости за ним не отмечается. В то же время от наличия этого объекта зависит очень многое – пока он условно посчитан, ни у одного общественного класса, при всех исходящих от каждого из них разнообразных недовольствах положением дел и неповоротливостью государства в содействии их нуждам, нет повода обострять ситуацию, требуя всеобщего перерасчета.
Ситуация, таким образом, двусмысленна: сам по себе этот объект общественности совершенно ни к чему – она не испытывает к нему ни малейшего почтения, считая его в целом бросовым и даже справедливо увязывая с его стабильностью то насилие, которое власть в направлении несогласных источает. Тем не менее как только этот объект оказывается властью упущен, восстание практически неизбежно.
Упускание это может, к примеру, выражаться в виде широко распространенного в качестве причины политических кризисов и волнений выведения каких-либо сведений в публичное пространство, когда ранее лишь смутно подозреваемое (осуществляемый политическими фигурами обмен личными компрометирующими сообщениями, их незарегистрированная собственность или бизнес) оказывается предметно артикулировано и предъявлено массам. Всякий раз, когда подобное предъявление имеет место, складывается ложное впечатление, что оно позволяет ранее утаиваемый объект наконец посчитать, ввести его в поле нормализации знания. На деле, все происходит наоборот – будучи освещен и выведен на свет, объект этот перестает поддерживать само условие нормализации, поскольку его полномочия в качестве реального, но непредставленного объекта заканчиваются, и это дестабилизирует всю систему объектального отношения в целом. Именно это – а не возмущение, зависть или жажда народной мести вследствие вскрывшихся обстоятельств – приводит к перестановкам сверху или беспорядкам снизу.
Это позволяет поставить под сомнение способ суждения, который волей-неволей поддерживает свободолюбивая интеллектуальная среда. Множество превращений, через которые эта среда вместе с ключевыми в ней философскими фигурами за последние два века прошла, ничего не изменило в области эпитетов, которые она ниспосылает любым возможным переменам в политической повестке. Заговаривая о революции, за последней продолжают подразумевать некое обновление, радикальную перемену, при том, что сам акт революции из этой логики новизны чудесным образом ускользает – в нем видят лишь средство ее достижения.
Именно с этим связано слепое пятно, та общая нетребовательность по отношению к этому акту, которая с этим исключением из порядка новизны связана. Революция с традиционной точки зрения требует для своего осуществления не «изобретения», invention (которого требует, например, психоаналитический акт интерпретации), а усилия, effort, и необходимость данное усилие совершить при определенных обстоятельствах превращается в идею почти что навязчивую.
Это нетрудно проследить, обратившись к концепту так называемой практики, особенность которого состоит в том, что, как интеллектуалам долгое время вдалбливали, она обретает смысл только в перспективе решения вопроса о возможности революции. Даже если понимать под практикой вещи самые разнообразные, сама проблематизация понятия практики, чья противопоставленность теоретическому вмешательству достигает порой высших степеней тенденциозности, всегда остается обязанной штудиям о революционной деятельности. Обязательство это находится в самой сердцевине дискурса университета – именно оно создает присущий ему обскурантизм, и далеко не случайно образцом функционирования этого дискурса Лакан, точно так же как и Деррида, считает академическую культуру советского периода с присущими ей изобильными рационализациями вокруг реализовавшихся или же упущенных возможностей, связанных с восстанием. Даже в тех случаях, когда университет на первый взгляд занят чем-то иным, в нем так или иначе продолжает решаться вопрос о том, на какой отметке в каждом из рассматриваемых предметов необходимо установить меру ангажемента по шкале предрекаемого ими революционного вмешательства. Другое дело, что облик этого установления может иметь более или менее карикатурный характер, но если он не настолько карикатурен, как, например, в советской идеологической школе, это не значит, что подобное установление не производится.
Всякий раз, когда вы сталкиваетесь с типичным продуктом этой деятельности – например, в литературной критике, которая в период Холодной войны по обе стороны океана только и знала, как задаваться вопросом о том, в виде какой очередной абсурдной непристойности в субъекте воплотилось переживаемое им отчуждение и ощущение бессилия по отношению к условиям его существования, – вы можете наблюдать за тем, как вопрос о практике снова выводится в этом рассуждении на первый план. Субъект должен нечто предпринять – имеется в виду нечто фундаментальное, опрокидывающее самые устои его существования, – но не может. Именно так выглядит типичное, подразумеваемое в этой стилистике заявление. Тот факт, что именно советский университет склонен был объявлять любую ближайшую по теме, но не совпадающую с его версией постановку вопроса о практике ошибочной, ничего в данном случае не значит – соответствующий дискурс превосходно обнаруживается и там, где, например, к проблеме заходят со стороны экзистенциализма или даже современного прикладного психоанализа, применимого к литературе и кино. По существу, дискурс университета – это соответствующая его положению академическая литература, для которой характерно ставить вопрос в том ключе, который я обрисовал выше. То, что эта литература, будучи зарубежной, беспрестанно подвергалась в СССР идеологически выверенной критике, не означало ничего, кроме того, что в дискурсе университета есть нечто, зафиксированное величайшим исследователем феномена университета, Фрицем Рингером, впервые показавшим, что нечто в университетской позиции заставляет ее неустанно совершать парадоксальные нападки на себя же саму
[14].
В этом ключе и нужно видеть то, что Лакан дискурсом университета называет. Я предлагаю попробовать уловить его целиком, без разбора отдельных позиций, задаваемых соответствующими значками, посредством которых он записывается. С одной стороны, при первичном изучении введенных Лаканом дискурсов не обойтись без пристального внимания к этим значкам и создаваемой тем самым иллюзии, что ключ к понимаю схемы лежит именно в них. При этом, напротив, значки обладают смыслом потому, что обладает смыслом вся схема. Для того чтобы ее уловить – и это работает для каждого из четырех лакановских дискурсов – необходимо сформулировать акт высказывания, который этой схемой должен быть донесен.
Акт высказывания в структурном психоанализе – это не то, что в рамках теорий коммуникаций можно назвать «сообщением». Так, в дискурсе господина никакого сообщения не обнаруживается, тогда как его акт, сформулированный Лаканом, звучит как «Я есть Я», и это вовсе не бросаемый кому-либо вызов – сам господин никогда так не скажет. Тем не менее в иных случаях акт вполне может выступать в том числе в виде сообщения, особенно если мы находимся на территории, этому дискурсу соответствующей. Так, к примеру, дискурс психоаналитика в тех случаях, когда речь идет об аналитической практике, воплощается в акте, который анализант прекрасно улавливает, даже если о теории психоанализа ему известно не так уж много. Акт этот сообщает – разумеется, вне какой-либо соответствующей ему прямой коммуникации, – что анализант является тем, кто обречен получать не то, что он от аналитика требует.