По этой причине, вероятно, не столь удивительно, что из сетей «дикой» деконструкции ускользнул, казалось бы, наиболее благодатный для ее приложения автор – Серен Кьеркегор. Поначалу может показаться, будто разоблачительная логика того же де Мана приложима к текстам Кьеркегора идеально – находимый в них целый каскад захватывающих друг друга по восходящей фигур изложения, в которых систематически происходит подмена риторического режима (вводимая зачастую также к немалой выгоде автора), должна была бы сделать его еще более удобным объектом низовой деконструкции, нежели Руссо или Ницше, в отношении которых подобные упражнения на протяжении XX века повторялись с завидной регулярностью. Если в итоге этого не произошло, то, по всей видимости, по той причине, что Кьеркегору удалось отчетливее прочих настоять на предчувствии зарождающейся перспективы, попытка освещения которой в его текстах, путь даже предварительная и еще очень смутная, компенсировала и прикрывала уязвимые для деконструкции пассажи. Среди окружавших его философских фигур разных мастей Кьеркегор впервые в истории европейской философии обратил внимание не на то, куда следует направлять острие умосозерцания или преобразующей практики и что именно проповедуют политические реформаторы и их сторонники с университетских кафедр, а на интеллектуальную прослойку, готовую до бесконечности все эти инициативы обсуждать, и, прежде всего, на саму парадоксальность речевой позиции, занимаемой субъектами этой прослойки. Тем самым Кьеркегор впервые заложил основу для такого вопроса к организации акта высказывания, который не только отдаленно предвосхищал метод первичной деконструкции, но и позволял шагнуть дальше – в область, для осмысления которой одной лишь критической разоблачительности оказывается недостаточно и относительно которой вплоть до Хайдеггера впоследствии царило примечательное молчание.
Примечательно, что сам Кьеркегор, в полной мере осознавая себя тем, кому надлежит создать альтернативу взбесившемуся принтеру постгегельянских философских и политических систем, порождавших соответствующие им спекуляции более низкого уровня, в итоге сделал это компромиссным образом, настояв на том, что истину надлежит искать в области веры, субъективного выбора – то есть, сначала помыслив возможность наиболее радикального для своей эпохи сомнения, оформил его в эскапистских и назидательных средствах, использование которых для критикуемой им ситуации было скорее характерным. Именно это сворачивание с пути (как если бы сам Кьеркегор ощутил, что зашел в область, затрагивать которую не следует, и потому заменил ее другой, более понятной его современникам концепцией религиозной непостижимости) привело к столь длительной последующей и продолжающейся до сих пор абстиненции кьеркегоровской мысли, ее труднодоступности, вызванной невозможностью сформулировать, какую в точности претензию Кьеркегор попытался к наблюдаемой им публично-интеллектуальной ситуации предъявить. Даже замечая не столь уж отдаленное сходство между ним и Руссо, историки философии и литературоведы в дальнейшем оказывались совершенно сбиты с толку, поскольку не могли определиться с направлением сличения, хотя оно отчасти лежало на поверхности и находилось в области не столько душевных колебаний экзистенциального характера, сколько в чувствительности, принимавшей почти что форму нетерпимости, по поводу того, что в дальнейшем Хайдеггером будет названо «толками», публичным использованием речи, явление которой в эпоху того же Руссо еще только зарождалось, но на исходе модерна превратилось в практически безальтернативный формат публичного высказывания.
Может показаться, что кьеркегоровская нетерпимость носит философски-узкопрофильный и исторически отдаленный характер, но достаточно лишь привести примеры того, что именно выступает толками сегодня, чтобы не просто оживить это явление, но и показать его специфичность. Так, для начала следует отличать «толки» от любой более-менее праздной, непритязательно-болтливой, «пустой» речи, с которой их часто путают и к которой никто из названных мыслителей не имел никаких претензий и даже – например, в случае Руссо – находил ей всевозможные оправдания.
Напротив, в «толках» есть нечто предельно серьезное и именно этим они и привлекают внимание, поскольку необходимость их передачи субъект рассматривает как обращенный к нему этический вызов. Более того, толки почти всегда специализированы, и это означает, что просто так в уличной сутолоке их не услышишь, что является вторым важным их отличием. Если субъект слышит – или скорее видит, поскольку сегодня любое высказывание скорее «перепощивается», а не передается из уст в уста, – как кто-то, опираясь на соответствующую научную или активистскую позицию, в сотый раз повторяет, что философия рождается из удивления, что депрессия – это болезнь, а не блажь, а в насилии всегда виноват насильник, то можно быть уверенным, что в лице этих высказываний именно с «толками» мы и имеем дело. Именно этот уровень – разумеется, в соответствующей его историческому моменту содержательной и тематической форме – Кьеркегор и зафиксировал, задавшись вопросом о том, а что, собственно, здесь происходит.
Само упорство, с которым передаются толки, не может не поражать. Не являясь глупостью как таковой, они, независимо от заключенного в них рационального или этического зерна, очень быстро становятся глупостью в чистом виде. При этом верхней границы они не знают и могут появиться решительно в любой области, включая наиболее требовательную к теоретическим нюансам. Само приписываемое Кьеркегору различие «трех стадий существования», не будучи совершенно безосновным, сегодня, передаваясь из публикации в публикацию, представляет собой образцовый пример историко-философских толков, не позволяющих понять, чего ради Кьеркегор так упорствовал.
В то же время вопрос толков заключается не только в том, что для их осмысления ошибочным было бы сводить их проблему к чисто этическому измерению – путь, по которому в конце концов пошел Кьеркегор и отчасти двинулся Хайдеггер, настояв на существовании некоей очищенной онтологической перспективы, к которой толки преграждают доступ. Рекомендовав субъекту добиваться этой перспективы любой ценой, Хайдеггер, как верно замечает Деррида, сохраняет представление о ней как о благе особого сорта, тем самым перекрывая движение своей собственной мысли и подменяя его требованием, обращенным к субъекту ультиматумом.
Деррида требует иной проблематизации, в рамках которой толки закрывают подступ не к «подлинному», а к тому, что, напротив, обладает всеми признаками проблематичности. В то же время проблематичность эта начинается в его собственных текстах на шаг раньше, чем сам Деррида начинает давать ей имена, позволяющие ее наличие зафиксировать. Во всех текстах Деррида, начиная с самых ранних, происходит опережение проблематизации помимо усилий проблематизирующего – момент, к которому Деррида оказался чувствителен, со своей стороны почти маниакально делая все, чтобы ни одной проблематизации не пропустить и зачастую отказываясь признавать неизбежность неудачи в данном вопросе, заданную самим способом его постановки.
Место, к которому мы подходим, является крайне чувствительным, поскольку оно удерживает в одной плоскости способ, которым тесты Деррида читают, пользуясь поддержкой комментаторов – старательных и одновременно робеющих перед первоисточником, – и в то же время заход самого Деррида, попытка которого отмечена всеми признаками нехватки, постоянной апелляции к более внимательному лицу, которое могло бы разделить вместе с Деррида взятую им на себя теоретическую ответственность. В этот переходный момент появляется «фирменная риторика» Деррида, содержащая множество демонстративных попыток осечь собственную речь, снабдив ее пояснением или оговоркой, и тем самым обыгрывающая процессы торможения в акте высказывания с силой, для многих читателей его текстов, включая старшее поколение университетских выпускников, почти что невыносимой. Именно из внутренней процедуры, диктовавшей появление этой риторики, и появилось в учении Деррида то, что сам он назвал différance, «различанием»
[17], и чем впоследствии занимались не столько как общезначимой и новой ситуацией в области, которую Деррида впервые выделил и описал, показав ее корреляцию с областью публичного высказывания (восприятие, на которое сам Деррида, безусловно, рассчитывал), сколько как его личным изобретением, остроумной и несколько перегруженной гипотезой, еще только ожидающей повода для применения. Неудивительно, что подвизаться на поприще, ошибочно воспринятом как приглашение принять участие в интеллектуальном эксперименте, нашлось немного желающих, что обрекло начинание Деррида на изрядную долю непонимания и произошедшую после его смерти потерю теоретической мощности его аппарата.