Моя бабушка Наталья Кузьминична, деревенская жительница, относилась к Ерофееву плохо, без всякого уважения. У неё о том, каким должен быть её зять, существовали свои понятия. Прежде всего, зять должен колоть дрова, необходимые для повседневной жизни и для обогрева жилища зимой. Про остальные его обязанности умолчу. Но какой из Ерофеева кольщик дров? Ему бы любимую музыку послушать, чтобы под рукой проигрыватель был и закуток, где можно уединиться. И чтобы стояла перед ним бутылочка красного вина. Вино продавалось в двух магазинах — в деревне Паломы и Маркове. Тётя Шура в Паломах отпускала вино в любое время суток. Это знали все окрестные мужики и уважали её как сердобольного человека.
Расскажу один случай. Была ранняя весна. Снег уже подтаял. Мальчишки позвали меня играть в снежки. Один из них, Вовка Козлов, влепил мне снежком прямо в глаз. Глаз ничего не видит и к тому же болит. Я побежал домой и пожаловался бабушке. Она спросила: «Кто это сделал?» Я ответил: «Вовка Козлов!» Ерофеев до боли сжал мне локоть и прошипел: «Не смей!» И дальше по матушке... Я на всю жизнь его урок запомнил.
Наталью Шмелькову я очень уважал. Мне она многое прощала. Всё в моей жизни понимала и поддерживала в меру своих сил. Познакомился я с ней в конце 1987 года, когда в очередной раз приехал на Флотскую. Водку тогда Ерофееву уже нельзя было пить. Позволялось чуть-чуть пригубить коньячку и рюмочку красного сухого вина. Девки у него после операции менялись одна за другой. Последней помню Яну Щедрину. Наташа Шмелькова из всего этого девичника выделялась красотой, умом и своей наивностью. Точнее будет: не наивностью, а простодушием. Ерофеев её обижал. Иногда без особой на то причины.
В последние годы жизни в нём появилась немотивированная жестокость. Он мог её, как он говорил, в любой момент отлучить от дома. То есть на порог не пускать. Она в последние годы его сильно поддерживала. Потом она всегда умела кого угодно рассмешить.
Не так-то просто ей было общаться с Ерофеевым. Знаю по себе. Отцом я его впервые назвал в 18 лет. Всегда с ним был на «вы» и обращался к нему до конца его дней — Венедикт Васильевич.
Глава тридцатая
ЦЕНА СЛАВЫ
Американский писатель Джон Апдайк
[410] как-то вскользь заметил по поводу одной из пагубных страстей человека: «Слава — это маска, которая разъедает лицо». Ценимый Венедиктом Ерофеевым Игорь Губерман слегка уточнил и расширил смысл его высказывания: «Очевидное общее есть / в шумной славе и громком позоре: / воспалённые гонор и честь / и смущённая наглость во взоре». Уильям Шекспир мыслил масштабно и обозначил преходящую сущность этого нестерпимого человеческого желания прославиться и быть разглядываемым со всех сторон: «Слава подобна кругу на воде, который не перестаёт расширяться, пока это самое расширение не обратит его в ничто».
Михаил Геллер в послесловии к французскому изданию поэмы «Москва — Петушки» вспомнил римлян, которые говорили: «У книг есть своя судьба». И от себя добавил: «Они, конечно, и представить себе не могли, какой удивительной может быть эта судьба»1.
Слава, судьба книги «Москва — Петушки», жизнь Венедикта Ерофеева слиплись в одно нераздельное целое. Чтобы их отделить друг от друга, требуются особые дефиниции. Михаил Геллер нашёл два простых определения — «настоящее» и «подменное». И всё встало у него на свои места: «Начало поэмы Ерофеева — почти дословная цитата из “Подпоручика Киже” Тынянова, действие которого происходит в царствование безумного Павла I. Молодой солдат, присутствовавший при экзекуции несуществующего Киже, ночью раздумывает вслух — говорят: император, император, а кто такой — неизвестно... Может, только говорят. — Старый солдат отвечает молодому, неопытному тихо, на ухо: он есть, только он подменный. Есть в Москве, в которой живёт Веничка Ерофеев, Кремль. Только он подменный. И Москва — подменная. Слова — подменные. Мир — подменный. И только — алкоголь позволяет обнаружить подмену, увидеть фантастический, безумный, но — подлинный мир»2.
Татьяна Горячева находит для Кремля в поэме Венедикта Ерофеева определение — «символ надутой трезвенности». Для неё Кремль воплощает «тяжёлое, серьёзное и антирайское начало (власть, центр, внешняя сила)». Ему противопоставлены Петушки, «локализованный» рай: «Петушки — это место, где не умолкают птицы, ни днём ни ночью, где ни зимой, ни летом не отцветает жасмин. Первородный грех, может, он и был — там никого не тяготит. Там даже у тех, кто не просыхает по неделям, взгляд бездонен и ясен»3.
Манера держать себя в обществе, присущая гусару из XIX века, о чём я уже однажды сказал на страницах этой книги, выделяла Венедикта Ерофеева среди многих его товарищей. Повторяю: он не собирался кому-то подражать. Это поведение явилось следствием его внутренней свободы. Не случайна его запись 1965 года: «По-гусарски дерзко»4.
Проницательная Татьяна Горичева рассказала о русских писателях прошлого, сопоставив их свободу с несвободой советских писателей: «Русская литература XIX века могла бежать от пустоты и лживости общественной жизни в природу, к “казакам и цыганам”, в свои родовые поместья, — советскому же писателю бежать некуда — государство повсюду. Исчез не только прежний безмятежный уклад помещичьей жизни, но и сама возможность жить обособленно, частным образом
[411]. За “лентяйство” и “неучастие” в “общем деле” сажают в тюрьму»5. Это было написано в 1985 году. Татьяна Горичева несколько сгустила краски. Членов Союза писателей СССР по статье за тунеядство не сажали.
Если уж зашёл разговор о пушкинском времени, добавлю к мыслям Татьяны Горячевой размышления философа и религиозного мыслителя Георгия Петровича Федотова: «В лицейские и ранние петербургские годы свобода впервые открылась Пушкину в своеволии разгула, за стаканом вина, в ветреном волокитстве, овеянном музой XVIII века. Парни и Богданович стоят, увы, восприемниками свободы Пушкина, как Державин — его империи. Но уже восходит звезда Шенье, и поэт Вакха и Киприды становится поэтом “Вольности”. Юношеский протест против всякой тирании получает свою первую “сублимацию” в политической музе. В сознании юного Пушкина его политические стихи — серьёзное служение. В них дышит подлинная страсть, и торжественные классические одежды столь же идут к ним, как к революционным композициям Давида»6.
За сто с лишним прошедших лет торжественные одежды, доставшиеся Венедикту Ерофееву по наследству, изрядно истрепались и больше походили на лохмотья. Вот почему они сгодились ему в поэме «Москва — Петушки». А всё же несмотря на неприглядный внешний вид, в них сохранились дух и кровь Великой французской революции.
В блокнотах 1965 года у Венедикта Ерофеева много записей о Максимилиане Робеспьере
[412], Луи Антуане Сен-Жюсте
[413], Камилле Демулене, Жорже Жаке Дантоне
[414]. Вот некоторые из них: «Путь из тюрьмы Консьержер до гильотины. Демулен рыдает. Он кричит толпящемуся народу: “ Народ! Тебя обманывают! Убивают твоих лучших защитников!” Жорж Дантон пытается его образумить: “А! Оставь эту подлую сволочь!”; Демулен вырывается из рук помощников Сансона, которые принимаются стричь его великолепные волосы перед казнью, — и страшно орёт, вся рубаха изорвана в клочья: “Злодеи!”»; «Люсиль Демулен была казнена по приговору трибунала 8 дней спустя после своего мужа (Дантон — учредитель трибунала в апреле 93 г.)»; «Дантон по пути на казнь декламирует Шекспира. Когда телеги с осуждёнными проезжают мимо дома столяра Дюпле, где квартирует Неподкупный, Жорж Дантон поднимает голову: “Ишь ты! Все окна закрыты ставнями!..” И дальше, во всю мощь голоса, так что шарахается толпа и жандармы: “Робеспьер! Я жду тебя! Ты последуешь за мной!”»; «Последние слова Дантона, уже на эшафоте, приказывает Сансону: “Ты покажешь мою голову народу, она стоит этого”»7.