Пранас Яцкявичус вспоминает: «Действительно, все попадавшиеся под руку имена мы с Лёней Михайловым, применяя нехитрую фонетическую матрицу, перелицовывали кто во что горазд. Но это — ласкательное, применимое к ребёнку. Он, впрочем, и был самым юным на курсе. А к тому же почти все из нашего круга выросли без отцов, сидевших или погибших в лагерях, ушедших»5.
Сам Венедикт Ерофеев отметил в одном из своих блокнотов: «Вот клички: в 1955—1957 гг. меня называли просто Веничка (Москва), в 1957—58 гг., по мере поседения и повзросления, — Венедикт, в 1959 г. — “Бэн”, в 1960 г. — “Бэн”, “граф”, “сам”; в 1961—62 гг. опять “Венедикт”, и с 1963 г. — снова поголовно “Веничка”»6.
Венедикт Ерофеев у своих сокурсников получил ещё другое прозвище — Тухастый. Как вспоминает Владимир Борисович Катаев, оно было связано со знаменитой фразой известного лингвиста, академика Льва Владимировича Щербы про глокую куздру и тухастого бокренка.
Приведу её полностью: «Елокая куздра штеко будланула бокра и кудрячит тухастого бокрёнка». На первых лекциях по языкознанию преподаватели приводят студентам эту искусственно сотворённую фразу в качестве примера того, что многие семантические (смысловые) признаки слова можно понять из его морфологии (его внутренней структуре). Эта фраза создана на основе русского языка, в которой все корневые морфемы заменены на бессмысленные сочетания звуков. А между тем у этой абракадабры есть общий смысл. Услышав её, можно представить, что нечто активное женского рода предприняла некое однократное и резкое действие по отношению к одушевлённому существу мужского рода, а затем продолжала делать что-то с его детёнышем или более мелким представителем того же вида.
В этой бессмыслице было больше логики и смысла, чем в риторике словоблудов из существовавших на факультете идеологических пастырей.
Почему Венедикт Ерофеев получил у студентов прозвище Тухастый? Не потому ли, что он вызывал к себе особое отношение как самый младший из них по возрасту? Или потому, что девушки относились к нему с повышенным вниманием? А может быть потому, что он выглядел среди студентов существом с другой планеты? Чего его сокурсники до конца недопоняли, но кожей почувствовали, так это его невероятной силы дух, немыслимый для шестнадцатилетнего юноши, который уже тогда проявлялся в его мироощущении, выдающихся способностях и ещё не обширной, но глубокой эрудиции. В свою очередь, Ерофеев в одном из последних интервью сравнил своё ближайшее окружение «с лицейским братством пушкинских времён — в окружении косной и малоинтересной среды»7.
Владимир Катаев вспоминает: «Он, было видно, немало прочитал у себя в школе за полярным кругом. Университет же предложил уже в первом семестре античную литературу (Сергей Иванович Радциг
[244] казался нам едва ли не современником Гомера), Библию, которые наши профессора (конечно же, Николай Каллиникович Гудзий
[245]) ухитрились включить в курс древнерусской словесности; благодаря оттепели начали возвращаться тексты Серебряного века. И то, что автор “Москвы — Петушков” предстаёт не робким гостем на празднике мировой культуры, во многом закладывалось тогда, в его первом университетском семестре»8.
Владимир Катаев возвращает нас в те годы, к первым месяцам пребывания Венедикта Ерофеева на филологическом факультете МГУ: «Добираться от общежития до университета надо было на трамвае и автобусе час с лишним, и, чтобы успеть к первой лекции, мы дружно вставали в семь утра — и Тухастый вместе со всеми. Вообще в первом семестре он выглядел как самый примерный студент. Не курил, ни капли спиртного не употреблял и даже давал по шее тем, у кого в разговоре срывалось непечатное слово. Однажды, получив месячную стипендию, чуть ли не всю потратил на компот из черешни, который завезли в общежитский буфет: ходил и покупал банку за банкой, что для северянина вполне извинительно»9.
Пранас Яцкявичус, говоря о первых публикациях Венедикта Ерофеева, припоминает, чем они его удивили. И тут словно в унисон Владимиру Катаеву, но с упоминанием больших деталей, у него также появляется трамвай: «Эти книжечки (имеются в виду «Записные книжки» Венедикта Ерофеева. — А. С.) припомнили, о чём тогда, резвясь, говорилось, но удивили обилием прямых и переваренных цитат из гула шаболовского трамвая. По не застроенным ещё пустырям, мимо больницы Кащенко, Донского монастыря, он отвозил студентов к кинотеатру “Авангард”, на Октябрьской площади, до этого бывшего церковью, а потом зодчими и вовсе сметённого с лица земли. В грохочущей, трижды переполненной пассажирами коробке мгновенно вспыхивали споры, по какую сторону Пиренеев больше уважают советского человека; после того как в целях экономии убрали кондукторов и предоставили люду самому брать сдачу с оплаты за проезд, озверение превратило каждую поездку в Армагеддон. Из обрывков новояза, сумеречных бормотаний оболваненных людей да сверкающих обломков высокой поэтической речи шелкопряд Ерофеев начинал свою тончайшую работу. Те обломки были из только что появившегося Фета, из Мирры Лохвицкой, Игоря Северянина. Потом вдруг, наверное, с подсказки Володи Муравьёва (впоследствии наставника и главного читателя Ерофеева) возник Хлебников. Запомнились макферсоновские “Песни Оссиана”, из которых Ерофеев, любитель всяческих мистификаций, создал прелестную легенду о потерянной рукописи романа “Шостакович”. Он ничего не терял. Вот, казалось бы, сгинуть всем этим крохотным блокнотикам да листикам, ведь сколько пережито переездов и выселений! Ан нет, всё — на месте, и даже — сгинувшая вроде антология и та есть»10.
Через много лет вдруг объявилась эта вроде бы сгинувшая антология, чуть ли не первый студенческий самиздатовский рукописный журнал под названием «ФАЛЛ», существовавший в двух экземплярах. Действительно, во втором семестре у его сокурсников появилась идея создать рукописный журнал, который получил название «ФАЛЛ» — «Филологическая ассоциация любителей литературы». Через какое-то время последнее слово заменили на «людоедства». Участвовали в создании этого журнала Лев Кобяков, Леонид Михайлов и Венедикт Ерофеев". В нём появились стихотворения Венедикта Ерофеева, Леонида Михайлова, Льва Кобякова, Юрия Раманеева, Владимира Скороденко и поэма Владимира Муравьёва «Подошва пролетария». Один экземпляр был изъят компетентными органами у Льва Кобякова, а второй увёз с собой в Литву Пранас Яцкявичус — вот он-то, потрёпанный экземпляр с пожелтевшими страницами, и вернулся из забвения.
Об этом дружеском круге талантливых молодых людей рассказал авторам его первой биографии сын Владимира Сергеевича Муравьёва — Алексей Владимирович: «И вот в МЕУ собралась уникальная компания, в которой некоторым интеллектуальным лидером отчасти был отец, но туда входили Евгений Костюхин, который потом стал фольклористом, а также Борис Успенский, Лев Кобяков и ещё несколько разных людей. Ерофеев же, хотя он и был медалист и отличник, насколько я понимаю, тогда был не очень развит, и, собственно говоря, отец оказался тем, кто начал ему рассказывать про литературу в более глубоком смысле, и особенно про поэзию. В частности, из рук отца впервые он получил стихи Игоря Северянина, который стал его любовью на всю жизнь. Нужно сказать, что в компании отца не было никакого восторга по поводу шестидесятничества. Что касается Евтушенко, то он воспринимался как символ пошлятины. И Окуджаву тоже никто в серьёзные поэты не думал записывать... Отец вообще ранжировал литературу по родам — кто главный, кто неглавный. Скажем, Мандельштаму отводилась высшая ступень, кому-то — чуть пониже и так далее. Отец производил абсолютно магнетическое действие на многих окружающих, не в последнюю очередь потому, что он всегда говорил максимально жёстко и с очень большой уверенностью. Сергей Сергеевич Аверинцев как-то мне сказал: ”Я человек сомнения”, а отец, даже если в чём-то сомневался, внешне этого никак не выражал. Это было то, что Набоков назвал strong opinion. И плюс ко всему отец детство и раннюю юность провёл с книгой, он прочёл всю библиотеку Мелетинского тогда — в Петрозаводске и в других местах, потому он феноменально много знал для молодого человека его поколения»12.