Помимо этих личных антипатий, которые эрцгерцог переносил с нескольких отдельных венгров на всю нацию, оппозицию эрцгерцога к Венгрии подкреплял ряд глубоко обоснованных политических причин. У Франца-Фердинанда было чрезвычайно тонкое политическое чутье. И это чутье подсказывало ему, что венгерская политика – серьезная опасность для всей Габсбургской империи. Желание сломить власть мадьяр и помочь другим национальностям сравняться с ними в правах никогда не покидало его. Он все политические дилеммы и акты рассматривал с этой точки зрения. Эрцгерцог был постоянным апологетом румын, словаков и всех прочих национальностей, проживающих в Венгрии, и в этом смысле заходил так далеко, что готов был дать каждому вопросу антимадьярское разрешение, не вдаваясь в объективное рассмотрение его по существу. Эта его привычка, разумеется, не оставалась тайной в Венгрии и вызвала у венгерских правящих классов сильную реакцию, которую он опять-таки понимал как чисто личную, направленную непосредственно против него. Такие взаимоотношения с годами автоматически усиливали существующие разногласия, а при Тиссе привели к открытой вражде.
К другим лидерам Венгрии, и в частности к одной из наиболее выдающихся фигур того времени, эрцгерцог относился с еще более сильной антипатией, чем к Тиссе. Я не знаю в точности, что между ними произошло, но мне известно, что за много лет до катастрофы у этого господина была аудиенция в Бельведере и что она во всяком случае протекла весьма неблагополучно. Эрцгерцог рассказал мне, что этот господин принес с собою целую библиотеку, чтобы доказать, что по закону мадьярская точка зрения правильная. Но ему, эрцгерцогу, наплевать на эти законы, и он ему так и сказал. Они сильно поспорили, и господин вышел от него бледный как смерть.
Несомненно, что министры и прочие чиновники редко входили к эрцгерцогу без сердцебиения; он был способен так набрасываться на своих собеседников и пугать их, что они совершенно теряли голову. Страх их он часто принимал за упрямство и пассивное сопротивление и тогда становился еще более раздраженным.
С другой стороны, если знать его хорошо и не давать себя застращать, можно было чрезвычайно легко обезоружить эрцгерцога. У меня с ним было множество сцен, и я притом сам бывал чрезвычайно резок, но длительного охлаждения к себе я никогда не вызывал. Как-то вечером, после обеда в Конопиште, он мне устроил сцену за то, что я постоянно иду против него, эрцгерцога, и на его дружбу отвечаю предательством. Я прекратил разговор, заявив, что раз он так говорит, то из нашего дальнейшего разговора толку выйти не может, а помимо того, я завтра утром уезжаю. Мы расстались, не пожелав друг другу «спокойной ночи». Утром, – я еще был в постели, – он пришел ко мне в комнату и просил меня забыть, что он вчера говорил, так как это было сказано не всерьез и т. д., так что у меня совершенно пропало твердое намерение уехать.
Он так презирал людей, и опыт так обострил его понимание, что не поддавался ни на раболепство, ни на лесть. Он выслушивал всех, но как часто затем говорил мне: «С ним делать нечего, это пресмыкающееся». И эти слова приканчивали людей в его глазах так, что он впоследствии совершенно не доверял им. Более кого-либо из великих мира сего он был неуязвим против яда холопства, заражающего в большей или меньшей мере всех монархов.
Кроме семьи, в тесном смысле этого слова, его лучшими любимыми друзьями были его зять Альбрехт Вюртембергский и князь Карл Шварценберг.
Первый был человек обаятельный, высокой интеллигентности, знающий толк в вопросах как политических, так и военных. С Францем-Фердинандом он жил на чисто братской ноге, и, само собой разумеется, на принципах полного равенства. Карл Шварценберг был самый откровенный, честный и прямой человек, которого я когда-либо встречал. Он был богат, независим, преисполнен чувства собственного достоинства и лично совершенно не самолюбив. Он нисколько не был заинтересован в том, нравятся ли эрцгерцогу его взгляды. Он был его другом и считал своим долгом быть с ним откровенным и честным, а если нужно, то даже и резким. Эрцгерцог понимал это и уважал своего друга. Я думаю, что немного на свете монархов или престолонаследников, которые стали бы сносить манеру Шварценберга.
Очень плохими были отношения Франца-Фердинанда с Эренталем. Эренталь был также довольно резок и суров, но все же причина холодности между ними была другая. Мне кажется, что все упреки, которые эрцгерцог обращал на Эренталя, все же не вытекали из политических или программных разногласий: престолонаследника постоянно расстраивал тон Эренталя. Мне приходилось читать письма Эренталя к эрцгерцогу, в которых, при всей внешней почтительности, был слышен какой-то привкус, быть может, бессознательной иронии, вызывавшей в эрцгерцоге чувство, что его не принимают всерьез. А он в этом отношении был чрезвычайно чувствителен.
Эрцгерцог очень недружелюбно выражался об Эрентале даже во время болезни последнего и вызвал тогда всеобщее возмущение бесчувственностью своих слов об умирающем деятеле. Он присутствовал при выносе тела как представитель императора, после чего принял меня в Бельведере. Мы стояли во дворе, когда мимо нас прошла похоронная процессия. Эрцгерцог быстрым шагом прошел в один из соседних маленьких флигелей, с окнами на улицу, и здесь, спрятанный за занавеской, наблюдал за проходящей процессией. Он не проронил ни слова, но глаза его были полны слез. Когда он сообразил, что я заметил его волнение, он быстро и нехотя отвернулся, раздраженный тем, что явно выказал слабость. В этом был весь он. Ему приятнее было, чтобы его считали суровым и бессердечным, чем мягкотелым и слабым, и ему была невыносима мысль, что его могли заподозрить в желании устроить трогательную сцену. Я не сомневаюсь, что в ту минуту он страдал от самобичевания, и страдал больше, чем другой на его месте, менее замкнутый в себе и способный дать своим чувствам более свободный выход.
Эрцгерцог мог быть очень веселым и имел исключительное чувство юмора. Он мог иногда смеяться как беззаботный мальчик и увлекал всех окружающих своим искренним весельем.
Как-то приехал в Вену немецкий принц, не различающий многочисленных эрцгерцогов и путающий их. В честь его в Гофбурге был дан обед, за которым он сидел рядом с Францем-Фердинандом. На следующий день намечалась охота в сопровождении эрцгерцога. За столом германский принц, очевидно принявший своего соседа за кого-то другого, сказал ему: «Завтра я должен ехать на охоту, но, говорят, со скучным Францем-Фердинандом. Надеюсь, что это еще изменится». Если не ошибаюсь, охота не состоялась вовсе, и мне неизвестно, понял ли принц впоследствии свою ошибку, но эрцгерцога она еще долго забавляла.
Эрцгерцог часто доброжелательно отзывался о своем племяннике, будущем императоре Карле. Но отношения между ними определялись безусловным повиновением племянника дяде. На политических совещаниях эрцгерцогу Карлу всегда выпадала роль слушателя, следящего за соображениями Франца-Фердинанда. Брак Карла встретил полное одобрение его дяди, и герцогиня Гогенберг также очень любила молодую чету.
Эрцгерцог был принципиальный сторонник великоавстрийской программы. Его идея заключалась в том, чтобы разложить монархию на более или менее самостоятельные национальные государства, объединенные центральным аппаратом, функционирующим в Вене и приспособленным к разрешению важнейших насущных вопросов: то есть, другими словами, он хотел заменить дуализм федерализмом. В наши дни, когда в результате страшных потрясений войны и революции развитие бывшей монархии пошло именно по национальным руслам, никто больше не оспаривает эту идею как утопию. Но в те времена она имела сильных противников, которые отговаривали от разрушения государства ради созидания на место его чего-то совсем нового и вряд ли лучшего. К тому же император Франц-Иосиф был слишком консервативен и слишком стар, чтобы вдаваться в рассмотрение взглядов своего племянника. Его отношение к наследнику, решительное отклонение хода мышления эрцгерцога оскорбляло последнего, и он часто с горечью жаловался на то, что он у императора значит не больше «последнего лакея в Шенбрунне».