Когда подошла Страстная пятница, ребятам-католикам велели помолиться за наш переход в христианство.
Когда после Пасхи уроки в школе возобновились, Галинка и Визек явились за мной с утра как ни в чем не бывало, чтобы идти вместе. Они вели себя так, будто ничего не произошло. С этого начался распад моего мира, моего невинного детства: теперь я знал, что люди, даже дети, могут в одночасье измениться до неузнаваемости. В тот день я понял, что отличаюсь от них. С тех пор я не доверял никому, за исключением членов семьи… а вскоре потерял веру даже в них.
Потом появился Абе, и Яков, и Большой Вилли. И Абе.
Я постоянно думал про Абе. Как он добрался до Америки? Понравился ли ему его дядя? Хорошо ли тот его кормит?
Однажды после уроков Марек, заметив, что я то ли заскучал, то ли тоскую и мысли мои блуждают и плещутся, как трава под ветром, предложил поехать вдвоем в Париж, поискать Ральфа и коммунистов. Марек всегда казался мне очень сдержанным. Он никогда не заговаривал первым, да и вообще мало говорил. Просто соглашался с Салеком, став словно его тенью.
Ральф не показывался у нас со времен пожара в Шато Феррьер. Я гадал, не объединился ли он с Густавом, который, по слухам, сбежал в Берлин, где открыл бар и зарабатывал деньги, чтобы помогать Бухенвальдским мальчикам начинать свое дело, когда они подрастут.
Но Марек напомнил мне про джаз-бары, где Ральф, по его словам, встречался со своими единомышленниками.
– Может, он до сих пор во Франции? – предположил Марек.
Нам всем раздали значки ветеранов французской армии, с которыми можно было пользоваться транспортом и ходить на концерты, в клубы и в кино бесплатно. Мы с Мареком носили свои на воротниках рубашек.
Остановка трамвая находилась в паре кварталов от нас, и идти до нее надо было через жилой район, примыкавший к центру предместья.
Пока мы шли, я разглядывал дома – по нескольку этажей, с массивными крашеными деревянными дверями и большими окнами, часть которых все еще стояла разбитая после войны, со стеклами, заделанными бумагой и картоном. Возле остановки я обратил внимание на обрывки пропагандистских плакатов, где французских евреев информировали, что им запрещен доступ в определенные места. Клочки этих плакатов до сих пор свисали с газетных стендов и фонарных столбов.
В трамвае ехали парижанки в узких юбках-карандашах и приталенных жакетах, с яркой помадой на губах, в шляпках, которыми папа наверняка залюбовался бы, так хитро они были пошиты. На меня волнами накатывали ароматы мужских и женских одеколонов и духов: лаванда и фиалка, на которые мы с Голдой ходили любоваться в поля. Она складывала цветы и травы в тканевые мешочки, которые потом развешивала по дому и клала нам в наволочки.
Мужчины-парижане носили костюмы с широкими брюками и заутюженными стрелками. Вокруг шеи они повязывали шелковые шарфы, а волосы гладко зачесывали назад, как Ральф, без пробора. Но меня поразили даже не их яркая, модная одежда и чувство стиля. Больше всего мне в глаза бросились их улыбки. Та легкость, что витала вокруг. Точно так же мама и папа заговаривали с соседями, встречаясь на улице Третьего мая, или мясник говорил Хаиму, как тот подрос, или пекарь радовался приближению еврейских праздников.
Мы с Мареком старались держаться ближе друг к другу. Я подозревал, что ему тоже неуютно. Мне вспомнилось, что сказал Эли до того, как уехать в свой новый дом. Говоря про нас, он заметил: «Мы продолжаем хранить верность мертвецам».
На улицах Парижа люди ходили очень быстро.
В их походке была стремительность. Я потерялся в общей суете. Но Марек как будто знал, куда мы идем, потому что уверенно шагал вверх по крутым улочкам района, который, по его словам, назывался Монмартр. Марек сказал, что на Монмартре в Париже собираются люди искусства, включая знаменитых художников и музыкантов. Волоски у меня на руках встали дыбом, по спине побежали капли пота, глаза увлажнились. Но Марек вел меня по Парижу, как через полосу препятствий, петляя в толпе, по мощеным улицам и бульварам, пока мы не подошли к дверям джаз-клуба.
Он велел мне следовать за ним и спустился по каменным ступенькам в полутемный зал, где на низких столиках горели крошечные свечи.
– Это джаз-бар, – шепнул Марек, словно я сам не понял бы, что мы в музыкальном клубе.
Там звучала фортепианная музыка, хаотичная и быстрая, не похожая на симфонии Бетховена, которые папа слушал на нашем фонографе, или на классику, которую играли для нас музыканты, приезжавшие в Экуи. Словно из ниоткуда вдруг запел женский голос, пронзительно-высокий, но чистый, как хрусталь.
Пока мы с Мареком шли по залу, обходя людей, куривших сигареты и что-то пивших из прозрачных бокалов, меня посетило незнакомое доселе ощущение. Наконец я увидел певицу и пианиста. Она пела на французском, и я понял лишь несколько слов. Но ее голос и необыкновенная музыка разбудили что-то во мне, и я почувствовал, что понимаю и так. Мне захотелось плакать. Ральф был прав. Языки разделяют нас. Джаз подарил мне редкое мгновение, когда язык не имел значения.
Женщина была одета в платье без рукавов, длинное, с низкой талией, украшенное драгоценными сверкающими брошами, приколотыми в ряд. Я остановился, засмотревшись на переливы бриллиантов, вспоминая мамины серебряные серьги и семейные фотографии, которые зашили в подкладку моей рабочей куртки в HASAG. Прежде чем переселить еврейские семьи в гетто, нацисты приходили в наши дома, обыскивали шкафы и комоды и забирали все ценное. Мамины хрустальные бокалы, серебряные ложки, дорогой фарфор и серебряные чаши для киддуша они упаковали и увезли с собой. Но мама с папой зашили злотые, наши фотографии и мамины немногочисленные украшения в подкладки нашей одежды. Среди фотографий была одна моя, еще малышом, снимки мамы и папы, и еще один, всей семьи, включая Голду и Натана, – его сделал фотограф в Скаржиско-Каменны за несколько месяцев до вторжения немцев в Польшу, – а также снимок Хаима в польской военной форме.
Я знал достаточно, чтобы понять – бриллианты на платье певицы не настоящие.
Рядом с ней на табурете сидел чернокожий мужчина, пальцы которого порхали над клавишами рояля, так что казалось, будто он даже не играет.
Мне вспомнился Бухенвальд. Через несколько дней после освобождения в лагерь прибыл 183-й инженерный батальон американской армии. Яков сказал, что с этими людьми на родине обращаются очень плохо, что в Америке действуют законы, отделяющие чернокожее население от остального общества, как нацистские законы отделили нас, евреев. Но эти люди все равно сражались за свою страну и стремились положить конец войне и освободить угнетенных, таких же, как они, говорил Яков.
Я рассматривал и чернокожего пианиста, который играл так, словно сам дух музыки вселился в него, и чернокожую женщину, чей голос проливал свет на пыльную паутину у меня внутри.
Марек присел за один из столиков сбоку от сцены. Он помахал, чтобы я тоже садился, и похлопал по свободному стулу рядом с собой. Подходя ближе, я заметил какого-то мужчину, сидевшего ко мне спиной за тем же столом: несмотря на летнюю жару, он был в твидовом пиджаке, и его гладко зачесанные волосы за ушами слегка завивались от влаги. Профессор Манфред. Он курил сигарету, притопывал ногой и раскачивался в такт музыке. Когда я подошел к столику, то увидел, что глаза у него полуприкрыты, а челюсть слегка выдвинута вперед. Весь гнев, который я ощутил, когда только заметил его, сразу же испарился.