Партизаны заставляли меня танцевать, потому что хотели посмотреть, как я буду увертываться от пуль, которые он выпускал из пистолета мне под ноги.
Я был для него игрушкой. Видом спорта.
Я перепрыгивал с ноги на ногу, обессиленный, движимый энергией страха. Слезы текли у меня по щекам.
В какой-то момент он поднял пистолет и стал целиться мне не под ноги, а в сердце и в голову.
Он собирался меня убить.
Я видел это в его глазах.
* * *
Я проснулся, задыхаясь, хватая воздух ртом.
В панике я ощупал руками лицо, потом живот и ноги и наконец испустил долгий вздох: все части тела на месте, я до сих пор жив. Я уже не в лесу с партизанами. Я во Франции.
Дыхание стало восстанавливаться, я немного успокоился и обвел взглядом комнату. Когда мы прибыли, персонал OSE заверил нас, что во всех зданиях по ночам будет гореть свет, потому что мальчиков преследовали кошмары: темнота напоминала нам о лагерях, гетто, поездах… а в моем случае еще и о партизанах.
Одежда – как большинство мальчишек, я спал прямо в своей форме гитлерюгенда, – прилипла к телу, намокнув от пота, рубашка вся перекрутилась после беспокойной ночи. Простыни, которые теперь у нас были, валялись в беспорядке на полу, куда я, видимо, сбросил их во сне. Но по крайней мере мы спали в постелях. В лагерях, до Бухенвальда, считалось большой удачей обзавестись хотя бы одеялом, и даже когда оно у меня было, им приходилось делиться, и оно изобиловало дырами от моли и крысиных зубов.
После того, как меня стошнило на вокзале, я присоединился к группе, и нас отвезли в заброшенный санаторий, где когда-то поправлялись больные. Там было одно центральное здание – самое большое из всех, что я когда-либо видел, – где мы вместе ели в длинной столовой и где проходили встречи с психологами и психиатрами, которые лечили нас живописью и музыкой. Еще мы занимались физкультурой на открытом воздухе. На территории находились небольшие одноэтажные домики, где мы спали, – они нагоняли ужас не только на меня, но и на Абе с Салеком, потому что напоминали бараки в Бухенвальде. Правда, здесь, в Экуи, на наших двухъярусных кроватях лежали матрасы и каждому отводилась собственная койка, без еще шести или семи соседей.
Мой домик, разделенный напополам занавесом, вмещал около двенадцати мальчишек в возрасте от четырнадцати до шестнадцати лет. Мы с Салеком и Абе оказались на одной половине.
Серый утренний свет просачивался сквозь щели в ставнях.
До меня доносились посвист ласточек и песни щеглов, просыпавшихся снаружи, вдалеке кукарекал петух.
Мои глаза скользили по силуэтам спящих мальчишек, которые храпели, бормотали себе под нос, крутились и вертелись, как и я только что. У всех нас были места, куда мы возвращались во сне. Никто не мог этого избежать. Ночи – впервые я узнал это в гетто – пережить было сложнее всего. По ночам диббуки, неприкаянные души, как рассказывал мне Яков, вырывались на свободу. Стоны, плач, дрожь… слезы людей, которые знают, что эта ночь может оказаться для них последней. «Ночи открывают двери, запертые днем», – сказал Яков однажды. Мы, евреи, по ночам теряем последнюю надежду, а голоса у нас в головах произносят вслух то, о чем мы стараемся молчать. В тот момент мне казалось, что ночи должны связывать нас, мальчишек, между собой.
В комнате воняло практически так же невыносимо, как в вагоне для скота. Никто из нас не хотел мыться или чистить зубы. Я даже не мыл руки после туалета или перед едой. У меня под ногтями запеклась грязь.
Когда мы приехали в санаторий в Экуи, персонал объяснил нам, что в течение месяца мы будем на карантине, то есть не сможем выходить за территорию. Французское правительство явно не доверяло нам: мы, мол, привезем во Францию болезни и заразим местное население, поэтому тридцать дней нас надо держать под замком. Персонал OSE показал нам ванные комнаты: в главном здании они были огромные, выложенные гладкой белой плиткой. Там стояли громадные чаны, способные вместить целую корову – Салек сказал, что это ванны, куда может улечься даже взрослый мужчина, размером с Якова. У этих ванн были металлические ножки, покрашенные белым, в цвет плитки, унитазов и биде – французских, по словам Салека, изобретений для мытья интимных мест. Я никогда раньше не видел настоящей ванны, не говоря уже о подобном. В Скаржиско-Каменне у нас был уличный туалет из дранки, с ямой в земле. Мылись мы в жестяных тазах. В лагерях имелись уборные, но там пол был покрыт мочой и экскрементами.
Абе, спавший на койке надо мной, застонал и испустил газы. Мне с трудом удалось не захихикать.
Я медленно спустил ноги на пол и снял ботинки, чтобы не шуметь при ходьбе. Большинство из нас спали прямо в обуви. К этому мы тоже привыкли в лагерях.
Я был рад, что проснулся одним из первых. Мне никого не хотелось видеть – в особенности мальчишку-венгра со шрамом на лице. Он не говорил ни на польском, ни на немецком, ни на идише, а венгерского я не знал. Когда его поселили к нам в комнату, он сразу стал задирать нас, поляков. Салек ходил с синяком на щеке, оставленным его локтем, который едва не угодил в глаз.
На цыпочках я прокрался в прихожую и медленно распахнул дверь. На улице я надел ботинки обратно.
Идя к главному зданию, я учуял аромат свежего кофе и горячего хлеба. И сразу понял, как сильно проголодался.
У самых дверей чья-то рука ухватила меня за плечо, дернув назад. Я крутнулся на каблуках, сжав кулаки и готовясь нанести удар.
Это оказался всего лишь Салек.
– Чего тебе? – выдохнул я, опуская занесенный кулак. Салек так и прилепился к нам с Абе, и мы стали троицей – с ним во главе.
– Ты хочешь взглянуть на список, – заявил он.
Это был не вопрос. Он говорил о списке, который составлял Красный Крест, всех евреев, которые выжили. Перепись велась по лагерям для перемещенных лиц на территории Европы.
– Ты же идешь искать список, да? – повторил Салек. – Пошли вместе.
Он взял меня под руку. Я его оттолкнул. Он не только претендовал на роль нашего самопровозглашенного лидера; из всех нас, сотен мальчишек, он почти единственный выглядел если не совсем счастливым, то вполне довольным, и ему вечно не сиделось на месте.
Мои ноги словно приросли к полу. Я мрачно уставился на него. Мне не хотелось смотреть список. Моя семья в безопасности, в Польше. Я скоро вернусь домой. Но по какой-то причине эти слова застряли у меня в горле.
– Я хочу побыть один, – наконец со вздохом выдавил из себя я.
Внезапно мне вспомнилось, как я любил утра в Скаржиско-Каменне. Я выходил к нам в сад и слушал зимнюю рассветную тишину. На фоне снега вдалеке мелькали снегири. Летом, в туманной дымке, поднимавшейся от земли, я ловил звуки цикад и гонялся за бабочками. По субботам в Скаржиско-Каменне и после польской школы по будням я ходил в хедер. Хедер – это еврейская начальная школа, где мы учили Тору. Я только приступил к еврейской истории и отрывкам из Талмуда, когда Германия оккупировала Польшу. Вскоре после этого нацисты запретили еврейским детям посещать школы и объявили еврейские школы и религиозные церемонии вне закона.