А затем, в 1880-х годах, произошло нечто поразительное. Иранский литератор Мирза Хабиб перевел «Хаджи-Бабу» на персидский. И вот что удивительно: по-английски – низкопробное расистское чтиво, в переводе этот роман сделался шедевром, заложил основы современной персидской литературы и «стал ключевым текстом для конституционного движения». Насмешки, которые Мориер, в манере колониального превосходства, направлял на персов в целом, переводчик перенаправил против коррумпированных клириков и придворных, превратив «Хаджи-Бабу» в острую политическую сатиру
[72].
С появлением светской интеллигенции нового образца классики персидской литературы, Руми, Саади или Хафиз, начали покрываться пылью; вместо них читатели жадно накинулись не только на новые иранские романы и повести, но и на книги таких европейских мыслителей, как Шарль Монтескьё или Огюст Конт, философов, рассуждавших о прогрессивном развитии общества. Монтескьё составил описания политических систем и расположил их в иерархическом порядке, от худших к лучшим: монархия лучше деспотизма, республика лучше монархии. Конт писал, что, становясь всё более цивилизованными, люди переходят от религиозного к метафизическому, а затем к научному сознанию
[73].
Иранские интеллектуалы-модернисты решили, что их страна тоже нуждается в развитии. Их недовольство сосредоточилось на монархах Каджарской династии, правивших страной уже второе столетие. Эти цари обращались со страной практически как со своим личным достоянием. Один шах за другим по кусочкам распродавал национальную экономику иностранцам, чтобы оплачивать свою роскошную жизнь и дорогие прихоти, в том числе поездки в Европу.
Негодование светских модернистов вырвалось на поверхность во время Табачного Бойкота, движения, которое столь страстно пропагандировал Джамалуддин-и-Афган. Помимо интеллигенции, он вовлек в Табачный Бойкот шиитский клерикальный истеблишмент, и именно этот союз заставил шаха отступить. Однако, едва шах аннулировал монополию Великобритании на торговлю табаком в Иране, клирики сочли себя победителями и удалились с поля боя.
Но остальные активисты продолжали держаться вместе и выдвинули новые требования. Они призвали принять конституцию, ограничивающую полномочия шаха и дающую народу право голоса в управлении страной. При горячей заочной поддержке Джамалуддина (к тому времени уже высланного в Малую Азию) эти светские модернисты начали обсуждать парламентскую демократию. Здесь клерикалы решительно им воспротивились. Конституция, говорили они, совершенно неисламская идея; у Ирана уже есть конституция, и имя ей Шариат. Отвергали они и идею демократии, говоря, что ислам допускает только династическое правление. Так в первые годы двадцатого века борьба между клириками и короной в Иране превратилась в сложную трехстороннюю борьбу между клириками, короной и светской модернистской интеллигенцией – борьбу, в которой любые две фракции могли объединяться против третьей. В вопросе о конституции клирики и корона единым фронтом стояли против модернистов.
Но модернизм набирал обороты. В 1906 году шах из Каджарской династии Мозафареддин наконец сдался. Он принял конституцию, которая серьезно ограничивала его власть и предписывала созвать парламент, так называемый Меджлис. Через неделю после первого заседания Меджлиса шах умер, и трон занял его сын Мохаммед Али-шах. Не вполне ясно, какой реальной властью обладал парламент – ни армии, ни полиции у него в подчинении не было; однако за два года Меджлис принял набор законов, заложивших в Иране основы свободы слова, свободы прессы и целого ряда других гражданских свобод.
Однако еще до окончания третьего года шах навел на здание парламента пушки и стер его с лица земли – красноречивое заявление о том, что он решил дать старым порядкам еще один шанс. Улемы и другие традиционные группы это только приветствовали. В таком состоянии Иран подошел к началу Первой мировой войны.
В эти же годы соблазнял умы и сердца исламского мира еще один европейский феномен – национализм. Для этой идеологии Иран оказался самой неплодородной почвой, отчасти потому, что фактически уже был национальным государством – или, по крайней мере, из всех государств исламского мира был наиболее к этому близок. В Индии национализм начал преобразовывать алигархский модернизм в новое движение, со временем породившее на свет Пакистан. Но по-настоящему укрепился национализм в Османской империи и на территориях, когда-то составлявших ее часть.
Говоря «национализм», я не имею в виду национальное государство как таковое. Национальное государство – это конкретный географический факт: территория с определенными границами, с единым центральным правительством, единым сводом законов, которые это правительство поддерживает и заставляет выполнять, с единой валютой, армией, полицией и так далее. Такие национальные государства, как Англия или Франция, возникли спонтанно, в силу исторических обстоятельств – не потому, что их спроектировали и создали националисты.
Тот национализм, о котором говорю я, был (и остается) идеей. Он развивался не там, где сформировались национальные государства, но там, где их не было. Он описывал не то, что есть, а то, что должно быть. Так, немецкоязычные народы вступили в XIX век в составе множества княжеств и королевств. Схожим образом была разделена и Италия, и страны к востоку от Германии. Там национализм и пустил прочные корни.
Семена этой идеи восходят к немецкому философу XVIII века Иоганну Гердеру, критиковавшему философов Просвещения, например, Иммануила Канта. Философы Просвещения учили, что человек – по сути своей существо рациональное, и что моральные ценности, в конечном счете, должны основываться на разуме. Поскольку правила разума для всех людей, мест, времен одинаковы, цивилизованные люди должны усмирить свои страсти и, руководствуясь одним лишь разумом, постепенно восходить к единому своду законов, моральных суждений и ценностей.
Гердер, однако, утверждал, что не существует никаких универсальных ценностей, этических или эстетических: он полагал, что мир состоит из различных культурных сообществ, которые он называл volks, то есть «народами». Каждое такое сообщество обладает своим volksgeist, «духом народа» – духовной сущностью, свойственной всем данным людям. Общий язык, традиции, обычаи, история – эти и подобные узы связывают группу людей и делают их народом. Хотя подлинный народ – сообщество чисто социальное, его «единство» достигается не через социальный контракт или какое иное сознательное соглашение между его членами; думать так – все равно, что верить, что клетки нашего организма однажды собрались вместе и согласились образовать человека. Нации обладают внутренним единством, делающим «народ» такой же реальностью, как «бабочка» или «гора»: вот что имел в виду Гердер, говоря о народе. А говоря о «духе народа», он имел в виду нечто схожее с тем, что религиозные люди понимают под человеческой душой или психологи – под нашим «Я». Каждая нация, по Гердеру, обладает собственной единой духовной сущностью.
Из аргументации Гердера следовало, что объективно истинных, равно пригодных для всех моральных и эстетических суждений не существует. Если человечество не сводится к одной лишь способности рассуждать, его ценности в разные времена и для разных народов не могут быть одинаковыми. Возьмем, например, эстетику: представления о красоте у немцев и у индийцев совершенно различны, но это не значит, что одни правы, а другие ошибаются. Каждое суждение отражает volksgeist – и верно лишь постольку, поскольку верно его отражает. Ценностные суждения не могут подниматься выше уровня нации.