Широко открытыми глазами вбирал я в себя эту картину, и впервые в жизни вдруг осознал, что меня больше не заботит, сохраню ли я в ней свое место, или потеряю, останусь ли здесь, или уйду в армию. Все это больше не имело значения. Все это теперь в руках Того, Кто любит меня больше, чем я сам мог бы любить: и в сердце моем водворился покой.
Этот покой не зависел от внешних условий – от дома, занятий, места, времени. Его не могло породить ничто временное, материальное. Этот покой мир не мог дать.
Шли недели, я написал еще несколько стихотворений и продолжал держать пост. Я молился только о том, чтобы Бог открыл мне Свою волю. Для себя я просил только, чтобы успеть съездить в траппистский монастырь прежде, чем я уйду в армию, – если, конечно, это будет угодно Богу.
Очередное письмо призывной комиссии приглашало меня в Олеан для медицинского обследования.
Я не ожидал такого поворота событий, и поначалу решил, что мое прошение о нестроевой службе попросту проигнорировали. До медкомиссии оставалось три дня, и я отпросился съездить в Нью-Йорк. Я хотел явиться на призывной пункт и поговорить с ними лично, но это оказалось невозможно. Да и не нужно.
Поэтому уик-энд обернулся праздником встречи с друзьями. Я зашел к Лэксу, который теперь работал в «Нью-Йоркере» и имел свой стол в одном из уголков общего офиса, за которым он писал примирительные письма людям, жаловавшимся на юмор или на его отсутствие на страницах еженедельника. Потом мы отправились на Лонг-Бич и заглянули к Сеймуру. Выйдя оттуда, мы поймали такси и втроем отправились в Порт-Вашингтон повидать Гибни.
На следующий день был праздник св. Патрика
[436], и толпы парней и девушек из Бруклина, которые, правду сказать, были напрочь лишены музыкального слуха, собирались в оркестры под окнами «Нью-Йоркера» и перед «Готэм-Бук-Март»
[437]. А я, англичанин, нацепил трилистник, купленный у еврея, и фланировал, то в толпе, то один, обдумывая стихотворение, которое называлось «Апрель», хотя на дворе был март. Стихотворение получилось причудливое, в нем были копья, леопарды, стрелы солнечных лучей сквозь листву, и лев, который говорил: «Преобразились голоса ручьев». Я размышлял над ним так и эдак, пробовал варианты, гуляя в пятнах света и тени на сороковых улицах между Пятой и Шестой авеню, потом перепечатал стихи в офисе «Нью-Йоркера» на пишущей машинке Лэкса и в переходе подземки показал его Марку Ван Дорену. Марк сказал, глядя на мой трилистник:
– В жизни не видел трилистника зеленее.
День св. Патрика выдался замечательный. Вечером я сел в поезд на Эри, и раз уж мне вскоре предстояло, как я полагал, отправиться в армию, решил раскошелиться и поспать в пульмановском вагоне. Единственным кроме меня пассажиром была тихая францисканская монахиня, которая, как оказалось, ехала в монастырь Св. Елизаветы. Мы вместе вышли в Олеане и взяли на двоих такси до Аллегейни.
В понедельник я был готов к армейской медкомиссии. Я пришел туда первым. По стертым ступеням здания олеанской мэрии поднялся на последний этаж и тронул ручку двери с надписью «медкомиссия». Дверь открылась. Я вошел и остановился посреди комнаты. После утреннего причастия в сердце царил мир.
Наконец появился первый доктор.
– Ты рано пришел, – сказал он, снимая пальто и шляпу.
– Что ж, можем начать. Остальные подойдут с минуты на минуту.
Я разделся. Он прослушал грудную клетку, взял немного крови из вены, перелил ее в маленький флакончик и поместил на водную баню, чтобы она в тепле и уюте дожидалась реакции Вассермана. Пока он все это проделывал, явились еще четверо: два врача, проводящих обследование, и два долговязых парня-фермера в качестве обследуемых.
– А теперь, – сказал мой доктор, – посмотрим твои зубы.
Я открыл рот.
– Так, – сказал он, – у тебя не хватает порядочно зубов!
И стал их считать.
Тут вошел начальник медкомиссии. Мой врач поднялся и подошел к нему. До меня донеслось: «Так что ж, закончим обследование? Не вижу в нем особого смысла».
Главный врач подошел ко мне и заглянул в рот.
– Да, – сказал он, – пожалуй, заканчивайте обследование.
Он сел, лично проверил мои рефлексы и проделал все остальное. Одевшись, я спросил:
– Так как же, доктор?
– Ах, идите домой, – ответил он, – у вас недостаточно зубов.
И я снова оказался на заснеженной улице.
Итак, меня вообще не хотят брать в армию, даже таскать носилки! На улице было тихо, покойно и мирно.
Я вспомнил, что сегодня память св. Иосифа.
III
До Пасхи оставалось около трех недель. Все больше думая о траппистском монастыре, где я собирался провести Страстную седмицу, я зашел в библиотеку и взял с полки Католическую энциклопедию, чтобы почитать о траппистах. Я выяснил, что трапписты – это цистерцианцы. Посмотрев на цистерцианцев, вышел на картезианцев, а затем на большую иллюстрацию с изображением уединенных жилищ камальдулов
[438].
То, что я увидел на этих страницах, поразило меня в самое сердце.
Какое удивительное счастье, оказывается, есть в мире! На этой несчастной, суетной, жестокой земле есть еще люди, которые вкушают дивную радость тишины и уединения, обитают в заброшенных кельях в горах и в укромных монастырях, куда мир со своими новостями, борьбой, страстями и вожделениями не мог дотянуться.
Они свободны от тирании плоти, мир больше не ранит их своим ядовитым жалом и не застилает им глаза своей копотью, поэтому их ясное зрение, обращенное к небу, проникает в глубины бесконечного, целительного, небесного света.
Они бедны, не владеют ничем, и потому свободны и обладают всем; и все, к чему они прикасаются, получает отблеск божественного огня. Они работают руками, в молчании вспахивая и рыхля землю, сея семя в безвестности и пожиная свой небольшой урожай, чтобы прокормить себя и других бедных. Они сами строят себе дома, своими руками делают мебель и шьют грубую одежду, все у них просто и бедно, потому что они меньшие и последние из людей: они сделались изгоями, ища за оградой этого мира Христа бедного, Христа, отвергнутого людьми.