IV
Я узнал, что темноволосый молодой человек в дангери – послушник. В тот день он поступал в монастырь. На вечернем богослужении мы, стоявшие на балконе в дальнем конце церкви, видели его внизу, в хоре. Темная мирская одежда даже в тени выделяла его среди однообразно белых одеяний монахов и новициев.
Так было пару дней. Первое, что вы замечали, взглянув на хор, это молодой человек в мирской одежде посреди монахов.
Потом он вдруг пропал. Его облекли в белое. Он получил одежды облата
[449] и стал неотличим от других.
Воды сомкнулись над его головой, и его поглотила община. Он исчез. Мир о нем больше не услышит. Он умер для общества, став цистерцианцем.
В гостевом доме один человек, который знал его прежде, немного рассказал мне о нем в порядке некролога. Я не уверен, что все запомнил правильно, но этот молодой человек был новообращенным. Происходил он из весьма состоятельной семьи в Пенсильвании, учился в одном из крупных университетов на востоке и проводил каникулы на Багамах. Там он случайно познакомился со священником, который стал говорить с ним о вере и обратил его. Когда он крестился, родители пришли в ярость и выгнали его, как говорится, без копейки. Он некоторое время служил пилотом в одной из крупных авиакомпаний, водил самолеты в Южную Африку, но теперь все кончено. Он ушел из мира. Requiescat in pace
[450].
Священник в мирском с белой гривой волос был еще более загадочной фигурой. Это был крупный широколицый малый со странным акцентом, который я счел бельгийским. Он не вступал в монастырь, но, похоже, уже довольно долго обитал в гостевом доме. Днем он надевал рабочий комбинезон и шел красить скамьи и прочую мебель, любил посмеяться и поговорить.
Разговоры его казались мне довольно странными. В таком месте как это невольно ожидаешь, что человек прямо или косвенно будет говорить о религии. Но именно о ней он молчал как рыба. Единственно, в чем он, кажется, разбирался, это сила, – работа и сила. За обеденным столом он засучил рукав и сказал:
– Ха! Смотри, какой мышца!
И напряг огромный бицепс в назидание молитвенникам.
Позднее я узнал, что он был под церковной епитимией, и в монастыре находился на покаянии. Бедняга по той или иной причине жил не так, как положено доброму священнику-, и в конце концов угодил в сети заблуждений. Он связался с некими раскольниками из секты, известной как «старокатолики», эти люди уговорили его оставить Церковь и перейти к ним. Они даже сделали его архиепископом.
Наверно некоторое время он наслаждался новизной и высоким положением, но в целом все выглядело довольно глупо. И он ото всего отказался и вернулся в Церковь. И теперь, в монастыре, он каждое утро служил мессу с молодым священником, только что рукоположенным.
Неделя шла, и дом постепенно наполнялся гостями. В навечерие Великого Четверга в монастыре было уже человек двадцать пять или тридцать приехавших на ретрит, старых и молодых, со всех концов страны. От Нотр-Дам
[451] автостопом добрались с полдюжины студентов, в очках, серьезно рассуждавшие о философии Фомы Аквинского. Был психиатр из Чикаго, который сказал, что каждый год приезжает сюда на Пасху, были три-четыре благочестивых человека, которые оказались друзьями и благотворителями монастыря – тихие, вполне солидные люди. Они вскоре приняли на себя руководство остальными гостями. У них было такое право, они почти жили здесь, в гостевом доме. Фактически это их своеобразное призвание: они принадлежали к тому особому классу людей, которых Господь призвал поддерживать приюты и монастыри, строить больницы, питать бедных. В целом это путь к святости, который зачастую недооценивают. Порой в этих людях проявляется более чем обычное смирение, они начинают почитать монахов и монахинь, которым помогают, существами иного мира. Господь явит нам в последний день, что многие из них куда лучше монахов, которым они благотворят!
Больше всего я разговаривал с кармелитским священником, который побродил по лицу земли побольше меня. Он охотно рассказывал о любой из множества обителей, в которых ему привелось побывать.
Он работал в саду гостевого дома, на солнышке, наблюдал за соревнованием пчел у крупных желтых тюльпанов, и поведал мне о картезианцах Англии, о Паркминстере
[452].
На свете больше нет чистых отшельников и анахоретов: но картезианцы, стремясь покинуть мир, уходят дальше всех, ради уединения взбираются на самые высокие горы, которые поднимают их над миром и приближают к Богу.
Вот здешние цистерцианцы длинной чередой с лопатами под мышкой идут на работу в самом строгом порядке. А картезианец работает один, в келье, в своем саду, мастерской, в изоляции. Эти монахи спят в общем дормитории, картезианцы же – в укромных кельях. Эти люди вместе внимают чтецу в общей трапезной, картезианец ест один, сидя в нише у окна своей кельи, и некому говорить с ним, кроме Бога. Весь день и всю ночь цистерцианец проводит со своими братьями. Весь день и всю ночь, кроме совместной службы и редких других случаев, картезианец наедине с Богом. O beata solitudo!..
Эти слова были написаны и на стенах гостевого дома траппистов: O beata solitudо, o sola beatitudo!
[453]
В одном цистерцианцы предпочтительнее картезианцев. Картезианцам позволен своего рода отдых, когда они вместе идут на прогулку и разговаривают друг с другом, чтобы избежать напряжения, которое может возникать, если слишком бескомпромиссно держаться уединения, если слишком много этого sola beatitudо. Разве может его быть слишком много, спрашивал я себя? Да, траппист с его непререкаемым безмолвием, по крайней мере, в том, что касается разговоров, имеет в моих глазах преимущество!
Но что толку выяснять, какой орден самый совершенный? Для меня закрыты все! Разве не сказали мне вполне определенно год назад, что у меня нет призвания ни для какого монашеского ордена? Все эти сравнения лишь подбрасывают хворост в огонь моих тайных мучений, моего безнадежного стремления к тому, чего я не могу получить, к тому, что недосягаемо.