В тот момент в моей памяти вспыхнули бесчисленные сцены нашего забытого детства, когда я камнями отгонял Джона-Пола от того места, где мы с друзьями строили шалаш. И теперь вдруг все повторялось: Джон-Пол стоит, смущенный и несчастный, на расстоянии, которое он не в силах преодолеть.
Порой та же картина преследует меня и теперь, когда он мертв: как будто он стоит беспомощный в Чистилище и ждет моих молитв, и от меня в какой-то мере зависит, выберется ли он оттуда. Но я надеюсь, что он уже вне Чистилища!
Отец наставник пошел привести его. Я стал зажигать свечи на алтаре Богоматери Победительницы и к тому времени, как месса началась, краешком глаза увидел, что он стоит на коленях подле одной из скамей. Так что мы причастились вместе, все окончилось благополучно.
На следующий день он уезжал. После капитула я проводил его до ворот, кто-то из гостей подвозил его до Бардстауна. Когда машина разворачивалась, чтобы выехать на улицу, Джон-Пол обернулся и помахал. И только тогда в лице его промелькнуло выражение, открывшее мне, что, возможно, он так же, как и я понимает, что мы больше никогда не встретимся на земле.
Пришла осень, и с ней – сентябрьская Великая Тридесятница, когда молодые монахи должны десять раз прочесть Псалтырь по умершим. В эту пору стоят ясные сухие дни, очень солнечно, воздух прохладный, перистые облака высоки, а леса на зубчатых холмах набирают цвета ржавчины, крови и бронзы. Тогда утром и днем мы выходим срезать кукурузу. Поле св. Иосифа давно позади, зеленые стебли убраны на силос. Теперь мы работаем на широких каменистых полях средней и нижней долины, прорубая себе путь сквозь сухую кукурузу, и каждый удар ножа – как выстрел винтовки. Словно эти заросли превратились в стрельбище, и все мы палим из двадцать второго калибра.
А позади нас образуется широкая просека, на которой вырастают гигантские стога, и два послушника, идущие последними, словно удавкой стягивают их толстой веревкой и надежно перевязывают шпагатом.
К ноябрю, когда обмолот кукурузы почти закончен, а толстые индюшки громко кулдычат в своем загоне и бегают темными стаями под сумрачным небом от решетки к решетке, я получил от Джона-Пола весточку из Англии. Сначала он служил в Борнмуте, откуда прислал открытку с изображением пансионов, которые я узнал, это был Уэст-Клифф. Всего десять лет прошло с тех пор, как мы проводили здесь лето, но вспоминалось оно как что-то невероятное, как иная жизнь – словно бывает что-то вроде переселения душ.
Позже его перевели куда-то в Оксфордшир. Письма приходили с аккуратно вырезанными здесь и там прямоугольничками, но если он писал «С удовольствием сходил – и заглянул в – и книжные магазины», – мне было нетрудно мысленно вставить «Оксфорд» в первый пропуск и «колледжи» во второй, коль скоро на почтовом штемпеле значилось «Банбери». Здесь он продолжал проходить подготовку. Было непонятно, как скоро ему предстоит участвовать в настоящих боях с Германией.
Среди прочего он писал, что познакомился с девушкой, и описывал ее, а скоро оказалось, что они собираются пожениться. Я был рад этому браку, но переживал за его надежность: велика ли вероятность, что они когда-нибудь смогут завести дом и жить в нем, как полагается?
В монастырь пришло Рождество, принеся с собой ту же благодать и те же утешения, что и год назад, только еще сильнее. В праздник св. апостола Фомы Преподобный отец разрешил мне принести обеты ему лично, более чем за год до того, как будет позволена публичная церемония. Имей я возможность приносить хоть десять различных обетов в день, я бы не смог выразить того, что испытывал по отношению к монастырю и цистерцианской жизни.
Итак, начался 1943 год, и неделя за неделей помчались к Великому посту.
Великий пост, кроме всего прочего, означает отсутствие писем. Монахи не получают писем и не пишут во время поста и Адвента, и в последней весточке, которую я получил перед Пепельной средой, сообщалось, что Джон-Пол планирует свадьбу в конце февраля. Мне предстояло дождаться Пасхи, чтобы узнать, женился он или нет.
Я уже немного постился год назад в свой первый Великий пост, но он был прерван почти двумя неделями лазарета. Теперь был мой первый шанс пройти его без смягчений. В те дни, когда я еще придерживался мирских представлений о питании и здоровье, мне представлялось, что Великим постом в траппистских монастырях постятся сурово. Мы ничего не ели до полудня, а в полдень получали две плошки – одна с супом, другая с какими-нибудь овощами, и сколько угодно хлеба, но потом, вечером, – всего лишь легкий перекус – кусок хлеба и одно блюдо – что-нибудь вроде яблочного пюре, пару унций
[517].
Однако если бы я поступил в цистерцианский монастырь в двенадцатом веке, или даже в девятнадцатом, – мне пришлось бы затянуть пояс и ходить голодным до четырех пополудни, и потом – никакой другой пищи: никаких перекусов, ни кусочка.
Пристыженный этим открытием, я понял, что нынешний Великий Пост меня не пугает. Правда, теперь по утрам я посещал занятия по богословию, вместо того чтобы идти крушить камни на задней дороге или рубить бревна в дровяном сарае, как мы делали в новициате. Подозреваю, что это существенное различие, поскольку если ты машешь колуном на пустой желудок, то очень скоро начинают дрожать колени. По крайней мере, так было с моими коленями.
Но в 1943 году даже Великим постом часть рабочего времени я проводил в помещении, потому что преподобный отец уже приставил меня переводить книги и статьи с французского.
Поэтому после общей мессы я доставал книгу, карандаш и бумагу и шел работать за один из длинных столов в скриптории новициата. По возможности быстро я исписывал желтые страницы, и как только они были готовы, другой послушник забирал их у меня и перепечатывал. Так что, можно сказать, в те дни у меня даже был секретарь.
Наконец долгие покаянные службы достигли кульминации на Страстной, и ужасный горький плач Иеремии снова эхом отозвался под темными сводами церкви, затем отгремела четырехчасовая Псалтырь Великой Пятницы в помещении капитула, молчаливо проследовала вокруг монастыря процессия босых монахов, и отзвучало долгое печальное пение, сопровождающее поклонение Кресту.
Каким облегчением было снова услышать колокола Великой Субботы, как утешительно пробудиться от смертного сна с троекратным «Аллилуия». Пасха в тот год была самой поздней из всех возможных – двадцать пятого апреля – и было много цветов, которые наполняли церковь умопомрачительным ароматом кентуккской весны – будоражащим, густым и пьянящим запахом цветов, сладким и крепким. Восстав от краткого пятичасового сна, мы вошли в церковь, заполненную теплым ночным воздухом и плавающую в этих роскошных ароматах, и вскоре зазвучал пасхальный призыв, ликующий и торжественный.
Как мощны гимны и антифоны пасхальной службы! Григорианское пение, которому, строго говоря, следует быть монотонным, поскольку оно чуждо приемам и изобретательности современной музыки, – исполнено бесконечно богатого разнообразия благодаря своей тонкости, возвышенности и глубине, и корнями уходит далеко за пределы мелкой виртуозности и «техничности», в глубины духа и человеческой души. Пасхальное «аллилуия», не покидая узкие рамки, предписанные восьмью григорианскими ладами, обнаруживает краски, тепло, смысл и радость, какими не владеет никакая другая музыка. Как и всё у цистерцианцев, включая самих монахов, эти антифоны, подчиняясь строгому Уставу, который, казалось бы, должен стереть всякую индивидуальность, в действительности становятся единственными в своем роде, бесподобными.