Помимо ежедневного посещения часовни, один час в неделю нам преподавали религию, причем преподаватели часто сменялись. Первый ограничился тем, что попытался вместе с нами одолеть Книгу Царств. Второй, плотный маленький йоркширец, обладавший талантом высказываться ясно и определенно, однажды познакомил нас с Декартовым доказательством собственного бытия и бытия Божия. Это, сказал он, по его мнению, составляет основу всякой религия. Я принял Cogito ergo sum
[117] с меньшими оговорками, чем следовало, хотя должен был бы соображать, что любое доказательство самоочевидного неизбежно иллюзорно. Как можно построить какую-либо философию, если у вас нет базовых аксиом для доказательства менее наглядных умозаключений? Если вам придется доказывать даже основополагающие понятия своей метафизики, у вас никогда не будет самой метафизики, не будет строгого обоснования ни для чего. Ибо первое же ваше доказательство вовлечет вас в бесконечный обратный путь, где вы будете доказывать, что доказываете то, что доказываете, и так далее, во тьму внешнюю, где плач и скрежет зубовный.
[118] Если Декарт считал, что необходимо доказывать даже собственное существование – тем фактом, что он мыслит, а значит мысль его существует в каком-то субъекте, – то как он для начала докажет, что мыслит? Вторая же ступень рассуждения – что Бог существует, потому что у Декарта есть ясное о нем представление – не убеждало меня ни тогда, ни теперь. Существуют куда более убедительные доказательства Божия бытия, чем это.
Что касается директора, то он, когда преподавал нам религию, а это было в последний год моего обучения в Океме, пересказывал нам Платона, а мне задал читать А. Э. Тейлора
[119], что я и делал, но неохотно, не пытаясь вникнуть в то, что читаю.
В 1930 году, когда мне исполнилось пятнадцать, но прежде, чем произошло все вышеописанное, во мне наметилась склонность к интеллектуальному бунту. Внезапное и резкое стремление к независимости, к реализации своей индивидуальности, вполне естественные для моего возраста, приняли нездоровый эгоистический оборот. Обстоятельства словно подталкивали меня отгородиться ото всех и идти своей дорогой. Какое-то время внутренние страдания и бури подросткового возраста еще смиряли меня, да и сам я добровольно, порой даже охотно подчинялся авторитету, образу действий и обычаям окружающих, имея все-таки некоторую толику веры и религиозного воспитания.
Но еще в Шотландии я начал показывать зубы и восставать против унизительной подчиненности другим, а теперь выстроил жесткую линию сопротивления всему, что меня не устраивало: будь то мнения и желания других людей, их распоряжения, или они сами. Я буду думать и делать что хочу, пойду своей дорогой. С теми, кто хотел и имел власть мне помешать, я был внешне вежлив, но внутренне противился не меньше: я следую своей воле, иду своим путем.
Папаша и Бонмаман, посетив Европу в 1930 году, фактически распахнули для меня двери в мир и дали мне независимость. Экономический кризис 1929 года не сломил Папашу, потому что деньги его не были вложены в рухнувшие компании, но косвенно кризис сказался на нем так же серьезно, как и на всех рядовых людях.
В июне 1930-го все они приехали в Окем – Папаша, Бонмаман и Джон-Пол. Это был спокойный приезд. Они больше не штурмовали города. Великая депрессия всё изменила. Да и они уже они привыкли к путешествиям по Европе. Волнения и страхи прежних дней несколько поутихли, и путешествия их стали относительно – но только относительно – безмятежными.
Они заняли две большие комнаты в запутанной, как лабиринт, гостинице «Кроун Инн» в Океме, и первое, что сделал Папаша, – увел меня в одну из комнат для разговора, который в итоге весьма способствовал моей эмансипации.
Впервые в жизни со мной обращались как со взрослым, который способен позаботиться о себе и иметь свое суждение в деловой беседе. В действительности я ничего не смыслил в делах. Но Папашу, расписывающего наше финансовое положение, я слушал так, словно понимал каждое его слово, и к концу разговора оказалось, что я действительно уловил все самое главное.
Никто не знает, что может случиться в мире в ближайшие десять-двадцать лет. Гроссет и Данлап все еще в бизнесе, а с ними и Папаша, но никто не в силах предсказать, не уволят ли его, и не прекратит ли существование сам бизнес. Чтобы обеспечить Джону-Полу и мне возможность окончить школу, поступить в университет, и чтобы не оставить нас голодать до тех пор, пока мы сумеем найти работу, Папаша изъял деньги, которые намеревался оставить нам по завещанию, и вложил их туда, где они сохранятся максимально надежно, – в некий страховой полис, с которого нам ежегодно будет выплачиваться определенная сумма. Он расписал всё на бумаге и продемонстрировал мне цифры, я с умным видом кивал. Деталей я не уловил, но понял, что смогу спокойно продержаться года до 1940. Правда, не прошло и двух лет, как Папаша обнаружил, что волшебный страховой полис работает не столь аккуратно, как он рассчитывал, так что ему пришлось вновь поменять стратегию, с небольшой потерей денег.
Закончив пояснения, Папаша вручил мне листок с расчетами, выпрямился на стуле и, глядя в окно и поглаживая рукой лысую макушку, сказал: «Итак, дело сделано. Теперь, что бы ни случилось со мной, о вас обоих позаботятся. Вам не о чем беспокоиться ближайшие несколько лет, да».
Не только взрослый разговор, но и великодушие Папаши потрясли меня. Ведь он старался организовать всё таким образом, чтобы защитить нас, даже если его благосостояние будет разрушено. К счастью, он избежал краха.
В тот день в Океме Папаша увенчал свое великодушие и признание моей зрелости еще одной совершенно поразительной уступкой. Он сказал мне, что не против моего курения, и даже подарил мне трубку. А ведь мне было пятнадцать, учтите, да и Папаша всегда ненавидел курение. Кроме того, курение было запрещено правилами школы. Правилами, которые я систематически нарушал весь этот год, скорее для того, чтобы утвердить собственную независимость, чем ради удовольствия лишний раз разжечь трубку, туго набитую горьким родезийским табаком.
Еще одна важная перемена произошла, когда наступили каникулы. Было решено, что я больше не буду проводить каникулы у Тети Мод и прочих родственников на окраинах Лондона. Мой крестный, старый папин друг еще по Новой Зеландии, имевший теперь кабинет на Харли-стрит
[120], предложил мне останавливаться у него, а это означало, что большую часть дня я был свободен и мог делать, что хотел.