Никакого риска, что я им стану, однако, не было. Это была всего лишь полуденная дрема. Думаю, такого рода мечтанья время от времени приходят многим людям, даже тем, кто ни во что не верит. Редкий мужчина ни разу за всю свою жизнь не представлял себе мысленно, как, облаченный в монашескую рясу, величественный и суровый в своем гордом одиночестве, сидит, затворившись в келье, а юные леди, которые прежде здесь, в миру, были так холодны к его чувствам, бьются в монастырские врата и взывают: «о, выйди! выйди!»
Думаю, что именно к этому в конечном счете сводился смысл моего тогдашнего мечтанья. Я не имел представления о том, кто такие трапписты и что они делают, как живут. Знал только, что они хранят молчание. Я, кстати, думал, что они живут в кельях, в полном одиночестве, подобно картезианцам.
На обратном пути в Сан-Паоло я встретил в автобусе знакомого студента Американской академии. Он ехал с матерью и представил меня ей. Мы поговорили о монастыре, и я сказал, что хотел бы быть монахом. Мама студента посмотрела на меня с таким недоумением и ужасом, что мне стало не по себе.
Дни шли. Из Америки приходили письма, звавшие меня сесть на паром и приехать. В конце концов я попрощался с продавцом пишущих машинок и другими обитателями пансиона, включая его хозяйку, мать которой однажды, когда я играл «Сент-Луис Блюз» на фортепьяно, столь сильно захватили мысли о смерти, что она послала горничную просить меня прекратить музицировать.
С сожалением в сердце я бросил прощальный взгляд на Пьяцца Барберини и вливающийся в него изгиб большого бульвара, на сады Пинчо, купол Св. Петра в отдалении, площадь Испании, но печальнее всего была пустота в сердце от расставания с моими любимыми церквями – Сан-Пьетро-ин-Винколи, Санта-Мария-Маджоре, Сан-Джованни-ин-Латерано, Санта-Пуденциана, Санта-Прасседе, Санта-Сабина, Санта-Сабина-сопра-Минерва, Санта-Мария-ин-Космедин, Санта-Мария-ин-Трастевере, Санта-Агнезе, Сан-Клементе, Санта-Чечилия…
Поезд пересек Тибр. Тонкие тополя и кипарисы английского кладбища, на котором похоронен Китс
[172], исчезли из вида. Мне припомнилось место из Плавта
[173], где он говорит об огромном холме из мусора и глиняных черепков, некогда бывшем на этом месте. Потом мы въехали на пустынную равнину, что отделяет Рим от моря. Где-то вдалеке остался Сан-Паоло и траппистский монастырь Тре-Фонтане, скрытый низкими холмами. «О, Рим, – сказал я в своем сердце, – увижу ли тебя еще когда-нибудь?»
Я прибыл в Нью-Йорк, поселился в доме в Дугластоне, и первые два месяца читал Библию тайком – боялся, что надо мной будут смеяться. Поскольку я спал на веранде, откуда прозрачная стеклянная дверь вела в верхний холл, да и вообще делил ее с дядей, то не рискнул молиться на коленях перед сном, хотя, уверен, все были бы только рады. Мне недоставало смирения, чтобы не обращать внимания на то, что скажут или подумают люди. Я боялся их комментариев, даже одобрительных. Это квинтэссенция гордости – ненавидеть и бояться даже неподдельного одобрения от тех, кто нас любит, обижаться на него, как на унизительное покровительство.
Нет смысла рассказывать, как это настоящее, но кратковременное религиозное рвение постепенно остывало во мне и наконец исчезло. На Пасху мы пошли в церковь, где когда-то мой отец играл на органе, Церковь Сиона, сиявшую своим белым шпилем на холме среди акаций, на полдороге от нашего дома к станции. Служба меня раздражала, а моя гордыня усиливала раздражение. После, расхаживая по дому или сидя за обеденным столом, я вещал всем, какое ужасное место Церковь Сиона и обличал ее, как только мог.
Однажды в воскресенье я пошел в Дом собраний квакеров во Флашинге, где некогда сидела, медитируя вместе с Друзьями
[174], моя мать. Я тоже сел на низкую церковную скамью в задних рядах, у окна. Зал был заполнен наполовину. Люди в основном пожилые и среднего возраста. Ничто с виду не отличало их от тех, кто собирался в методистской, баптистской, епископальной или какой-либо другой протестантской церкви, разве что сидели они молча, ожидая сошествия Святого Духа. Это мне понравилось. Мне нравилась тишина. Мне было покойно. В ней мое смущение погасло, я перестал смотреть по сторонам и критиковать людей и обратился, хоть поверхностно, к своей душе. В ней зрело какое-то решение.
Но долго это не продлилось. В какой-то момент некая дама средних лет решила, что Святой Дух призывает ее говорить. Втайне я заподозрил, что она пришла на собрание уже изготовившись во что бы то ни стало сказать речь, ибо, поднявшись и немного порывшись в сумочке, она начала громким уверенным голосом: «Когда я была в Швейцарии, я сфотографировала знаменитого Люцернского Льва
[175]…» – с этими словами она извлекла из сумочки фото. Несомненно, это и был тот самый лев. Она подняла картинку вверх и постаралась показать его Друзьям, одновременно поясняя, что она считает это великолепной иллюстрацией мужества швейцарцев, стойкости, упорства и прочих добродетелей знаменитого своими часами народа. Она еще долго перечисляла добродетели, теперь я их позабыл.
Друзья терпеливо ей внимали, без энтузиазма и возмущения. Но я, выйдя из дома собраний, сказал себе: «Они такие же, как все. В других церквях банальности выдает священник, а здесь это просто позволено каждому».
В целом у меня хватало здравого смысла понимать, что глупо искать группу людей, общество, религию, церковь, где вовсе не было бы посредственности. Но когда я прочел труды Уильяма Пенна и нашел, что они не духовнее Каталога Монтгомери Уорд
[176], я потерял интерес и к квакерам. Возможно, все было бы иначе, попадись мне в руки книги Эвелин Андерхилл
[177].