Хрупкое тело моего бедного викторианского ангела предали глинистой земле Илинга, и вместе с ней погребли мое детство. Я смутно почувствовал это и ужаснулся. Это ее образ осенял мои невинные годы. И сейчас эти годы похоронили в земле вместе с нею.
И Англия, та Англия, которую я видел ясными глазами ее простоты, тоже умерла для меня. Я больше не верил в милые сельские церкви, тихие деревушки, живописные вязы вдоль поля, где одетые в белое игроки в крикет наблюдают, как боулер, размеренно вышагивая позади игровой калитки, отсчитывает заработанные очки. Огромные белые облака, плывущие над Сассексом, увенчанные шпилями колокольни старинных провинциальных городков, тенистые деревья подле соборов, крики грачей над приходской церковью – все это больше не принадлежало мне, все это я потерял. Тонкая волшебная паутина порвалась и развеялась, и я провалился из старинной Англии в ад, в пустоту и ужас, которые лелеял в своем алчном сердце Лондон.
Это был последний раз, когда я видел кого-либо из своей семьи в Англии.
В Кембридж я уехал последним поездом и был так опустошен и измотан, что заснул и пропустил свою остановку, проснувшись только в Эли. Пришлось возвращаться, так что на месте я был далеко за полночь. Я обиделся, когда мне запретили покидать колледж из-за того, в чем, как мне казалось, нет моей вины. Это был первый из двух в этом году случаев, когда я попал под запрет.
Стоит ли, следуя сезонному кругу, спускаться к самому надиру зимней тьмы и будоражить гнусные призраки под деревьями кембриджских парков, вокруг нового корпуса колледжа Клэр, в комнатах в конце Честертон-Роуд? Когда пришла весна, я попробовал грести в экипаже четвертой лодки команды Клэр, хотя для меня это было почти смертельным испытанием. Зато благодаря тренировкам я несколько недель рано вставал, шел завтракать в колледж и отправлялся спать прежде, чем успевал натворить кучу глупостей.
Все же я помню луч солнечного света в эти сумрачные дни. Он падал через старинное окно гостиной профессора Баллоу в Киз-колледже. Это была большая, приятная комната, уставленная книгами, с двумя окнами, выходящими на травяные корты. Комната находилась ниже уровня лужаек, и чтобы попасть в нее, следовало спуститься на несколько ступеней вниз. Сама гостиная располагалась на двух уровнях, а в углу помещалась высокая средневековая кафедра. За ней он и стоял – высокий, стройный, седой ученый-аскет, и размеренно переводил вслух Данте. А мы, дюжина студентов, мужчин и женщин, устроившись на стульях, следили за ним по итальянскому тексту.
Зимний семестр мы начали с Inferno, и медленно продвигались вперед, день за днем принимаясь за следующую часть Песни. Наконец Данте и Вергилий преодолели ледяной центр преисподней, где трехглавый демон глодает самых ужасных грешников, и выбрались к мирному морю у подножия семиярусной горы Чистилища. И теперь, во время христианского Великого поста, мы поднимались от одного круга Чистилища к другому. Я соблюдал пост без причины и пользы, так сказать из спортивного интереса, хотя к спорту уже питал отвращение, оттого что он мне не давался.
Я думаю, что лучшее, что дал мне Кембридж, было знакомство со светлым и могущественным гением величайшего католического поэта – величайшего в своем роде, хотя и не в совершенстве и не в святости. Благодаря его гению я был готов принять все, что он говорил о Чистилище и Аде, по крайней мере, временно, пока книга у меня перед глазами. Это уже было много. Но трудно ожидать, что я попытаюсь применить к себе его нравственный идеал только потому, что принимал его эстетически. Нет, мне кажется, я был укрыт внутри своего испорченного и ослепленного эго семью непроницаемыми слоями, главными грехами, которые могут попалить только огни Чистилища или Божественной Любви (это почти одно и то же). Но теперь я мог держаться подальше от натиска этого пламени, просто отвращая от него свою волю: и она привыкла и закалилась. Я приложил все усилия к тому, чтобы сделать мое сердце недоступным для любви, и укрепил его, как я надеялся, своим непроницаемым эгоизмом.
В то же время я мог бесконечно внимать мерному, величественному движению персонажей и символов, из которых Данте строил свой поэтический синтез схоластической философии и богословия. И хотя ни одна из его идей не прижилась в моем уме, слишком грубом и слишком ленивом, чтобы принять их чистоту, все же я сохранял нечто вроде вооруженного нейтралитета по отношению к богословским догмам и соглашался их терпеть в некоем общем виде, в той мере, в какой это было необходимо для понимания поэмы.
И это, как мне теперь видится, тоже была благодать – самая большая, полученная в положительном опыте, за все время пребывания в Кембридже.
Вся остальная была в опыте негативном. Это была благодать лишь в том смысле, что Господь в Своей милости позволил мне отдалиться от Его любви настолько далеко, насколько я был способен, в то время как Сам Он готовился предстать мне в конце пути, на самом дне пропасти, и именно тогда, когда я полагал, что более всего удалился от Него. Si ascendero in coelum, tu illic es. Si descendero in infernum, ades
[188]. Ибо в величайшем моем уничижении Он излил на меня достаточно света, чтобы я увидел, как я жалок, и признал, что виноват в этом я сам, что всегда за грехами следовало наказание, и наказан я был своими же грехами. Я смутно понял, что это было именно наказание, что я горел в огне своего личного ада, тлел в аду собственной порочной воли до тех пор, пока сами страдания не заставили меня отказаться от своей воли.
Мне уже был знаком вкус этих страданий. Но прежнее не шло ни в какое сравнение с горечью, которая переполняла меня в тот год в Кембридже.
Одно лишь осознание своего несчастья еще не избавление. Оно может стать шансом на спасение, а может открыть двери в еще большие глубины ада. Я опустился гораздо глубже, чем сознавал. Но теперь, наконец, я понял, где оказался, и начал делать попытки оттуда выбраться.
Кто-то может увидеть жестокость и иронию в том, что Проведение позволило мне избрать такой путь ко спасению. Нет, Провидение, которое есть Божия любовь, весьма мудро отвращает людей от своеволия, отстраняясь, предоставляя их до поры самим себе, пока они стремятся сами распоряжаться собой, – чтобы показать, на какие глубины тщеты и страдания способна увлечь человека его беспомощность.
Ирония же и жестокость моего положения проистекали не от Провидения, а от дьявола, который рассчитывал украсть у Бога мою мелкую и неинтересную душонку.
Я стал приносить книги Фрейда, Юнга и Адлера из большой, недавно реставрированной библиотеки Союза, и со всем тщанием и усердием, которые позволяли мои загулы, штудировал тайны подавленной сексуальности, комплексов, интровертности и экстравертности, и тому подобного. Я, чьей главной проблемой была неспособность сдерживать свои инстинкты, так что они обращались в бессмысленный бунт неуправляемых страстей и душевные силы уходили в песок, – заключил, что корень моих несчастий – в подавленной сексуальности! И, чтобы жизнь стала окончательно непереносима, сделал вывод, что величайшее в этом мире зло – интровертность. Изо всех сил стараясь стать экстравертом, я постоянно изучал свои реакции и анализировал эмоции, погрузился в рефлексию и самоанализ до такой степени, что стал неуклонно превращаться как раз в того, кем так боялся стать – в интроверта.