К тому же в своем стремлении к нравственному преображению я решил, что должен посвятить себя благу общества и хотя бы отчасти сосредоточиться на грандиозных проблемах современности.
Не знаю, насколько это было хорошо, но что-то доброе в этом было. Я осознал свой эгоизм и захотел исправиться, развивая в себе некое социальное и политическое сознание; и первое время в неофитском пылу даже чувствовал, что ради этой цели готов на жертвы. Я хотел посвятить себя делу мира и справедливости, хотел делать что-то положительное для того, чтобы прервать это нарастающее движение целого мира к новой войне, и чувствовал, что способен на это, – не один, но в качестве члена активной группы, которая будет услышана.
Был ясный морозный день, когда, миновав маяк Нантэкер, мы впервые увидели длинную желтую береговую линию Лонг-Айленда, слегка поблескивающую под декабрьским солнцем. Но когда мы вошли в Нью-Йоркскую гавань, уже зажигались огни: они мерцали, словно драгоценные камни в тяжелой оправе домов. Большой, добродушный город, вместе старый и юный, мудрый и наивный, шумел в сумерках зимнего вечера, пока мы шли вдоль Баттери и входили в устье Северной реки. И я был очень рад снова вернуться сюда насовсем.
Я сошел с корабля, чувствуя себя хозяином своей судьбы. «Нью-Йорк, ты мой! Я люблю тебя!» В объятья радости заключает этот огромный, мощный город любящих его
[203], но думаю, в конечном счете он же их и губит. По крайней мере, мне он добра не принес.
Вдохновленный новыми идеями, я подумал, не записаться ли на курсы при Новой школе социальных исследований, располагавшейся в черном блестящем здании на 12-й улице? Но меня быстро убедили, что лучше закончить обычный университетский курс и получить диплом. И я ввязался в сложные хлопоты с поступлением в Колумбийский университет.
Я вышел из метро на 116-й улице. По всему кампусу лежали кучи грязного снега. Я вдохнул влажный, слегка бодрящий зимний воздух Морнингсайд-Хайтс
[204]. Большие уродливые здания глядели на мир с простодушной многозначительностью. Люди, торопливо входившие и выходившие через стеклянные двери, не носили, как в Кембридже, кичливых украшений – никаких цветных галстуков, блейзеров и шарфов, никакого твида или бриджей для верховой езды, ничего кричащего, – сплошь незамысловатые серо-коричневые пальто обычных горожан. Мне показалось, что эти люди в целом честнее, скромнее, беднее, возможно толковее и несомненно прилежнее, чем те, которых я знал в Кембридже.
Колумбия по большей части была чужда причудливого академического ритуала. Форменный берет и мантия требовались только для особых мероприятий, на которых, строго говоря, никого не обязывали присутствовать. Я попал лишь на одно из них, и то случайно, спустя несколько месяцев после того, как окончил университет. Диплом, упакованный в картонный контейнер, мне выдали в одном из окошек похожего на почтовую контору регистрационного бюро в Главном здании университета.
По сравнению с Кембриджем закопченные стены Колумбии были полны света и воздуха. Ощущение настоящей интеллектуальной жизни витало в воздухе. Не потому ли, что большинству студентов приходилось много работать, чтобы оплатить каждый час занятий, и они ценили то, что получали, даже если ценить, по сути, было нечего. Еще здесь была огромная, светлая, сверкающая новая библиотека со сложной системой билетов и пометок у стойки абонемента: и вскоре я уже выходил оттуда с целой охапкой книг, восторга по поводу которых мне теперь не понять. Возможно, дело было не в книгах, а в моем энтузиазме, благодаря которому все казалось интереснее.
Что, к примеру, я нашел увлекательного в книжке по эстетике, написанной человеком по имени Юрьё Хирн
[205]? Не могу припомнить. Еще (при моем-то отвращении к платонизму) я с удовольствием читал Плотиновы «Эннеады» в переводе на латынь Марсилио Фичино
[206]. Платон и Плотин, конечно, отличаются, но я не настолько философ, чтобы знать, чем именно, и слава Богу, мне уже больше не нужно во всем этом разбираться. Однако я тащил громадный том на себе в метро, потом Лонг-Айлендской железной дорогой домой, в Дугластон, где у меня была комната с большим застекленным книжным шкафом, заполненным коммунистическими брошюрами и книгами по психоанализу, среди которых маленькая Вульгата, купленная когда-то в Риме, выглядела неуместной и забытой…
Почему-то меня заинтересовал Даниэль Дефо, я прочел его биографию и углубился в изучение мало известных журналистских работ. Потом моим героем стал Джонатан Свифт. Ближе к маю я избавился от эссе Т. С. Элиота, отнеся томик вместе со стопкой других книг в книжный магазин «Колумбия Букстор»: все претенциозное казалось теперь слишком буржуазным моему новому серьезному и практичному я.
Учебные планы американских университетов так широки, словно их задача не научить как следует чему-то одному, а дать поверхностное представление обо всем на свете. Вскоре я обнаружил, что слегка заинтересовался геологией и экономикой, и мысленно проклинаю объемный и невразумительный курс под названием «Современная цивилизация», обязательный для каждого второкурсника.
Через некоторое время я набрался приличествующего всякому порядочному колумбийцу экономического и псевдонаучного жаргона, и окончательно адаптировался к новому окружению, близкому мне по духу. Действительно, Колумбия гораздо дружелюбнее Кембриджа. Если вам нужно что-то спросить у профессора, научного руководителя, или декана, он объяснит вам более или менее доступно все, что вас интересует. Правда, обычно приходилось с полчаса караулить под дверью, прежде чем удавалось кого-либо поймать. Но если дождался, то уже не придется выслушивать ни уклончивых отговорок, ни высокопарных хождений вокруг да около, перемежаемых тонкими академическими намеками и остротами, на которые вы просто обречены в Кембридже, где каждый культивирует какую-нибудь собственную оригинальную манеру и свой индивидуальный и неповторимый стиль. Полагаю, эта искусственность распространена среди преподавателей. Чтобы сохранить искренность, общаясь с из года в год со студентами, нужна либо сверхъестественная простота, либо героическое смирение.