Но мое лучшее выступление на пианино случилось на десять лет раньше.
Мне было одиннадцать, Джиджи тогда устроила детский конкурс талантов, за которым следовал поиск пасхальных яиц в церковном зале. Я репетировал на пианино песню Морриса Альберта Feelings в качестве домашнего задания. Джиджи требовала, чтобы я исполнял ее каждый день в течение месяца. А потом она меня ошарашила:
— Голубчик, я хочу, чтобы ты сыграл эту песню в церкви на Пасху.
В то время я умел играть только эту песню и никогда не играл на пианино перед публикой, не считая семьи.
— Погоди, Джиджи, я не могу, я не готов, — залепетал я. — Я все ноты перепутаю.
Она улыбнулась.
— Малыш, — произнесла она, нежно гладя меня по щеке. — Господу не важно, правильные ли ноты ты играешь.
У Джиджи была волшебная способность — никто не мог устоять перед ее энергией, хоть она никого ни к чему не принуждала.
Так и получилось, что через две недели я сидел за церковным пианино, наряженный в бежевый полосатый пасхальный костюм-тройку. Джиджи сияла за кулисами. Мои руки тряслись. На меня в предвкушении глядели две сотни лиц. Тишина. Мое сердце так сильно билось в груди, что казалось, оно хочет выпрыгнуть наружу. Джиджи кивнула.
Я глубоко вдохнул, каким-то образом нащупал клавишу «фа» и приступил.
Пианино на сцене стояло так, что мне все время было видно Джиджи. Композиция Морриса Альберта звенела на весь зал для двухсот человек, но я играл лишь для одной из них. Выражение ее лица в тот момент… я не могу описать словами. Слова «гордость» и «одобрение» не передают всех эмоций. Могу лишь сказать, что с тех самых пор я пытался добиться такого взгляда от всех женщин, которых когда-либо любил. Никогда я больше не был настолько уверен в том, что мной восхищаются. Вся моя карьера, все выступления, музыкальные альбомы — все было неустанной попыткой снова пережить ощущения, которые я чувствовал в тот день, когда играл в церкви для Джиджи.
Мне не нужно было быть кем-то другим или делать что-то другое. В тот момент мне было достаточно самого себя, пускай даже и с перепутанными нотами.
После этого я стал все время выступать.
Я придумывал сценки для родителей, разыгрывал моменты из фильмов с друзьями, пел песни в церкви — выступления на публику стали моим маленьким оазисом счастья. Они давали мне теплоту и любовь, но под защитой маски. Для меня это был идеальный расклад: я мог одновременно прятать самого себя и получать любовь окружающих, избавлялся от риска быть ранимым, но получал все остальное.
Я подсел.
Но пролетит еще сорок лет, пока до меня дойдет, что я все это время неправильно понимал важнейший урок, который мне преподала бабушка. Если бы я понял тогда, чему она меня пыталась научить, эта книга закончилась бы прямо здесь. Но, как видите, впереди еще девятнадцать глав.
В один рождественский сочельник, когда вся Воскресенская церковь была так украшена от входа до алтаря, что сам Иисус бы прифигел, Джиджи мирно покачивалась под хоровое исполнение гимна «Твердо я верю». Я словно под гипнозом наблюдал, как она качается из стороны в сторону и тихо подпевает. Она не то чтобы улыбалась, но слегка приподнятые уголки ее рта выдавали в ней полную безмятежность. Позднее я понял, что так выглядят люди, которые знают что-то, чего не знает большинство из нас.
Она заметила, что я смотрел на нее.
— Что такое, голубчик?
— Джиджи, почему ты всегда такая счастливая? — прошептал я.
Вот тогда она по-настоящему улыбнулась. На секунду она задумалась, словно садовник, который собирается сажать свои самые ценные семена. Затем она наклонилась и прошептала мне на ухо:
— Я верю в Бога. И я так благодарна ему за все хорошее в моей жизни. Я знаю, что каждый мой вздох — это дар. Когда ты благодарен, невозможно не быть счастливым. Он дал мне солнце и луну. Он дал мне тебя. И всю нашу семью. И за все эти дары я плачу ему лишь одним простым делом.
— Каким, Джиджи?
— Я люблю и забочусь обо всех его детях, — ответила она. — Где бы я ни была, я стараюсь сделать лучше все вокруг.
Затем она протянула руку и легонько потрогала меня за нос.
— Вот так. Понял?
В лицо меня за всю жизнь называли «ниггером» раз пять или шесть. Дважды это были полицейские, пару раз — какие-то незнакомцы на улице, один раз это был белокожий «друг». Ни разу меня так не называли те, кто считал меня умным или сильным человеком. В школе я однажды услышал, как белые дети «шутят» про день «поймай ниггера, убей ниггера» — известный «праздник» в их районах. В ранние 1900-е некоторые члены белых сообществ в Филли выбирали определенный день и нападали на любого черного, которому не посчастливилось оказаться в их районе. Семьдесят лет спустя некоторые мои одноклассники из католической школы все еще считали, что это смешная шутка. Но каждое мое столкновение с неприкрытым расизмом было с людьми, которые мне казались в лучшем случае слабаками. Они всегда были глупыми и злобными. Как по мне, их легко было перехитрить или заткнуть. Таким образом, неприкрытый расизм хоть и царил повсюду вокруг меня, но никогда не внушал мне чувства неполноценности.
Меня растили человеком, готовым справляться с любыми проблемами в жизни, включая расизм. Уравнение из дисциплины, образования и Бога помогало справиться с любой проблемой и победить любого врага. Единственной переменной было мое желание участвовать в борьбе.
Но с возрастом я стал замечать вокруг себя более тихие и коварные формы предвзятости. В школе за одни и те же проступки меня наказывали строже, чем белых одноклассников. Меня реже вызывали к доске, и я чувствовал, что учителя относятся ко мне с бо́льшим пренебрежением.
Все детство я метался и искал свой путь между двумя мирами: миром черной культуры дома и в округе, в Воскресенской баптистской церкви, в мастерской папули — и миром белых в школе, католической церкви и в подавляющей части Америки. Я ходил в церковь, где все были черными, жил на черной улице, рос вместе с другими черными детьми. В то же время я был одним из всего лишь трех черных детей в католической школе имени Богоматери Лурдской.
В школе невозможно было не чувствовать себя изгоем. Я одевался не так, как белые дети, не слушал Led Zeppelin или AC/DC, и понятия не имел, как играть в лакросс. Я попросту не вписывался. Но я не то, чтобы вписывался и в своем районе. Я разговаривал не так, как другие дети, не пользовался сленгом — дома мне мама даже не разрешала говорить слово «чё». Мамуля работала в школьном совете Филадельфии и всегда боролась за чистоту речи. Однажды она услышала, как я кричу друзьям:
— Чё, куда со школы пойдете?
Она от ужаса задергала головой, как та девчонка из фильма «Экзорцист».
— Надеюсь, со школы они слезут благополучно, — съязвила она.
В католической школе, как бы грамотно я ни разговаривал, я все равно оставался черным ребенком. А на своей улице, насколько бы я ни разбирался в последних музыкальных альбомах или веяниях моды, я всегда был «недостаточно черным». Я был первым исполнителем хип-хопа, который «подходил» для белой публики. Но черная публика считала меня «банальным», потому что я не читал рэп о тяжелой гангстерской жизни. Такая расовая дискриминация в том или ином виде преследует меня всю мою жизнь.