Оба последними вышли из столовой на лагерную дорожку. – Простите болтовню старого неисправимого идеалиста! – сказал Хассенбах, протягивая Венцелю руку для прощания. – Не в обиду! Надо чаще встречаться. Мне сейчас нужно бежать в лазарет. Кое-кто из пациентов не дает мне покоя. Я им сейчас нужен.
Мнение доктора Хассенбаха
На следующий день о выступлении главного врача Хассенбаха на активе говорил весь лагерь. Многие восприняли его как смелое, как возможность возразить речениям Венцеля. Кое-кто уже не раз задумывался об этом. Но ни у кого не хватало решимости, да и нужных слов публично изложить то, что волновало каждого. Мысль была высказана, и ее без конца повторяли, хвалили или же осуждали. Некоторые сурово морщили лоб, считая, что столь прямые высказывания, какие позволил себе доктор Хассенбах, только во вред остальным. Все ведь понимали, что оперативники, через своих приближенных, до мельчайших деталей восстановят картину происходившего на заседании актива в столовой, даже если сам Венцель что-то там недоскажет. Шансы Хассенбаха поехать домой явно уменьшились. Его многочисленные, презрительные, а временами и агрессивные высказывания о советской действительности доводили раздражение оперативников до такой степени, что никто не удивился бы, если бы русские решили взяться за доктора по-настоящему.
Другие же считали, что русские проглотят обиду. Хассенбах не давал спуску и западным союзным державам по отдельным вопросам. А тот, кто резко критиковал союзников, тем более американцев, всегда мог рассчитывать на благосклонность оперативников. Всем и каждому было известно, что в своей работе они не мелочатся и что они вполне могли кое-что и простить тем, кого ярыми врагами не считали. Но чуточку «отрихтовать» идеологически столь заметную персону, как доктор Хассенбах, было задачей очень и очень непростой. И их борьба была не какой-то там тактикой, а чистой стратегией. И цели у нее были самые что ни на есть далекоидущие.
Вечером я все же решился увидеться с Хассенбахом. Были вечера, когда мы беседовали до самого отбоя, а иногда и после отбоя. Хассенбах, как лагерный врач, пользовался привилегией иметь хоть и крохотный, но собственный угол. И для доверительных бесед он был идеальным местом. В спальном помещении разговаривать можно было либо на койке, либо сидя за большим столом, за которым невозможно было уединиться – всегда находились желающие вмешаться и высказать свое мнение, зачастую даже не вникая в то, о чем шла речь. Если же за столом собиралось много заключенных, смело можно было рассчитывать на непрошеный визит стукачей, по которым не сразу и определишь, кто они такие. Поэтому персональное логово Хассенбаха позволяло вести неортодоксальные разговоры.
Когда я вошел к нему в комнатку, уже начинало темнеть. Тусклая лампочка в самодельном абажуре приветливо освещала столик, за который я уселся. Хассенбах так и остался сидеть на койке, втиснувшейся между столиком и стенкой. Он подвинул мне кисет с махоркой.
– Вид у тебя сегодня явно недовольный, – отметил доктор.
– Неудивительно, – ответил я. – Эта вечная борьба за существование и самых сильных ломает. И если эта борьба не на равных, как у нас с нашими угнетателями, – пример тому вчерашнее заседание актива, – у нас есть все основания для недовольства.
Хассенбах свернул цигарку.
– Ты не прав, когда избираешь путь презрения и ненависти. Ты и с тем, и с другим так сдружился, что это ни к чему доброму тебя не приведет. Кем были бы мы без этой борьбы? Борьба противоположностей и есть главная ценность нашего бытия. Без борьбы мнений, без дискуссий, без диалога нет философии, без борьбы противоречащих друг другу теорий нет живой науки, без плодотворной борьбы с оппозицией любое правительство обречено на деспотизм. Борьба – мать прогресса. Жизнь наша сама по себе борьба. Борьба ничем не связанного духовного принципа со связанной обязательствами материей. И творческий дух вступает в борьбу, оружием в которой является идея. Идея – песчинка, попадающая в раковину, и, вопреки всему, в конце концов превращается в жемчужину.
Если борьба вдруг прекратится, развитие человечества очень скоро закончится. Оно застынет в тесных рамках математических законов, просто исчезнет, будто его никогда и не было. Величие всех великих рождается только в борьбе. И противоречие не существовало бы без сопротивления всего старого и отжившего всему новому и доселе не существовавшему.
– И это новое и доселе не существовавшее сейчас представляет собой «большевизм», – перебил я его. – Я был бы за борьбу, ведись она по-рыцарски. Она должна быть благородной и исходить из таких понятий, как совесть и воля. Но я считаю, что методы борьбы, используемые против нас большевиками, достойны безусловного осуждения. Это афронт против человечества, дьявольщина и абсолютное зло.
Хассенбах умиротворяюще поднял руку.
– В этом отмеченном сложностью отношений мире не существует таких понятий, как абсолютное зло и абсолютное добро, – неодобрительно произнес доктор. – Правила человеческого общежития нельзя сформулировать, претендуя на абсолютную и универсальную законность и приемлемость. Ибо абсолютное есть нечто неподвижное, мир – нечто подвижное и постоянно меняющееся. Неподвижность стала бы концом всего живого. Возможно, мы создаем некие лакуны неподвижности бытия, как природа создает их в виде камня или руды. В условиях человеческого общежития мы называем их законами. Они необходимы нам для реализации прогресса, но никак нельзя возводить их в степень универсальную. Потому что для каждой из этих лакун наступает свой момент, когда они вновь распадаются, если вынуждены встать на пути прогресса.
Если мы создаем статут государства и сообщества, мы ориентируемся на определенный отрезок времени. Но если мы это откажемся ограничивать во времени, придем к созданию мира, топчущегося на месте. Вымышленного мира. Механического мира. Мира обывателей. И не важно, какими совершенными кажутся иногда законы. Все они опережают друг друга.
– Ты имеешь в виду наш буржуазный мир? – спросил я.
– Если хочешь, – ответил Хассенбах, пожимая плечами. – Во всяком случае, тот мир, который выступил бы против большевизма.
– Но мы хотя бы располагаем проверенным тысячелетиями моральным кодексом, – пытался я аргументировать. – А у большевиков он отсутствует
[2]. Они вымыслили мрачную теорию и пытаются прилепить к ней свой моральный кодекс, противоречащий всем моральным устоям.
– Твоим ощущениям, насколько я понимаю, он не противоречит, – не без сарказма бросил Хассенбах. – В конце концов, любой моральный кодекс когда-то появлялся впервые. И наш – не исключение. Только не пытайся сейчас в качестве аргумента приводить божественное откровение. С ним на устах люди столько натворили, что… Слово Божье поставлено с ног на голову, им без конца злоупотребляют. Когда Бог к нам обращается, он обращается не на языке коллектива. Он обращается к каждому по отдельности, чтобы подсказать, как поступить. Но он и ко всем обращается. Но всегда по отдельности. Вот поэтому принятый из расчета на всех моральный кодекс никогда не может быть соблюден каждым в отдельности, оказавшимся перед лицом Бога. Он лишь устанавливает общие рамки, позволяющие ему осознать собственный долг или облегчающие ему это. Последний наш судья – наша собственная совесть.