Сенат вел себя откровенно враждебно, а средства я собирал, а не раздаривал. Все же мне удалось наскрести что-то около трети назначенной суммы, и я вернулся в Рим, где брат распродавал часть дорогих вещей, привезенных с Востока.
Все эти склоки и обвинения нас с братом в том, что мы расхитили три тысячи талантов, превратилось в выяснение, за кем нынче идет римский народ — за Сципионами или за Катоном. С тех пор как Катон отправился на Сицилию квестором в год моего первого консульства, началась наша с ним затяжная вражда. Он писал на меня доносы в сенат и ездил сам — рассказывать о моих проступках. С каждым годом моя недружба с этим рыжим крестьянином только росла, и даже казалось, что он видеть меня не может, не закипая тут же от ядовитой злобы. Я стал для него олицетворением всего изнеженного, всего пришлого, греческого, той страшной и непонятной ему силы, что без всякого оружия завоевывала наш Город. Греческое искусство и греческая наука вторгались в столь милый его сердцу простой до примитивности, суровый и честный старый римский мир, вторгались и разрушали его безжалостно и с легкостью, делая то, что оказалось не под силу африканским всадникам Ганнибала. Я же видел в том, что происходит, не вторжение, но единение, не умирание, но перерождение.
Катон с жадным упорством натравливал на меня народных трибунов, будто оголодавших цепных псов, горя желанием показать, что золото Антиоха прилипло к моим грязным пальцам, что я предатель, продавший Республику восточным владыкам. Впрочем, его личная корысть проглядывала под маской защитника добродетелей столь явно, что мне хотелось смеяться над его уловками. Он рвался в цензоры, и борьба со мной и моими союзниками обеспечивала ему славу беспристрастного борца за нравы: уж если Катон не пощадил самого победителя Ганнибала, то и остальным не даст спуска, говорили на форуме. Свое цензорство он, разумеется, получил. Народный трибун Марк Невий оказался послушной игрушкой в его руках, и меня до сих пор не оставляет чувство, что речи для Невия составлял сам Катон. Или же Невий ходил за ним, записывая его рубленые фразы, полные сурового достоинства и плохо скрытого презрения. В устах Невия они звучали пародией на красноречие прежнего хозяина этих едких выражений.
Никто и никогда не обвинял меня до этого в расхищении казны, ибо как в Испании, так и в Африке я доставлял новые богатства Республике — Невий, науськанный Катоном, посмел. Взятка от Антиоха за милостивый и снисходительный мир! Ему и невдомек, что я никогда не стремился растоптать в прах врагов Рима. Ибо враг только на поле боя, а дома — просто человек, глава семьи, с женой, детьми, прислугой и рабами. Я и с Ганнибалом стремился заключить мир, выгодный для Рима, но не зверский, ведущий к укрощению врага, но не к его уничтожению. Так что меня легко было обвинить в снисходительности к побежденным, усмотреть в милосердии подкуп — легко для того, кто не знает цену истинному благородству. Брат Луций потом не раз корил меня за то, что я публично изорвал счетные книги. Эти записи позволили бы нам с ним легко оправдаться. Но мне претило демонстрировать сотни цифр и повторять: глядите, я не взял из добычи ни асса. Я-то не взял. А Луций? Пускай думают, что я счел для себя унизительным оправдываться.
Я отложил стиль и уставился на свои записи. Зачем я лгу здесь, в последнем своем послании незнакомым людям? Да, я не взял себе ничего из присланной Антиохом контрибуции. Но я сделал нечто, за что Невий имел право назвать меня предателем. Мне придется об этом написать. Еще не сегодня… потом.
Я сделал себе эту уступку по времени, пообещав рассказать о моем предательстве в свое время, когда мой рассказ подойдет к изложению событий тех дней. А здесь я просто напоминаю себе о неоплаченном долге.
* * *
Итак, продолжаю…
Все же мои врагам удалось притащить меня в суд. Рассмотрение дела было назначено на секстилий, и день разбирательства стараниями моих друзей и клиентов пришелся на годовщину битвы при Заме. Вместо того чтобы надеть траурные одежды, как положено подсудимому, я пришел на форум в праздничном платье, а поднявшись на ростры
[52], возложил себе на голову венок триумфатора и обратился к римскому народу:
«Я вспоминаю, квириты, что сегодняшний день — это день, в который я одержал верх на земле Африки в великой битве над Ганнибалом, злейшим врагом Республики, и добыл вам мир и замечательную победу. Так не будем же не благодарны к богам; я думаю, мы оставим этого бездельника, — тут я медленно вытянул руку и указал на моего главного обвинителя, трибуна Марка Невия, — и отправимся прямо на Капитолий, где воздадим благодарность Юпитеру Всеблагому и Величайшему».
Я рассчитывал, что мою речь народ встретит радостным криком. Какая еще победа могла быть сладостнее для римского народа, чем победа над Ганнибалом? Но раздались жидкие возгласы друзей и клиентов, да и те быстро смолкли. Мои люди оглядывались в смущении, не видя единодушной поддержки народа.
«Три тысячи талантов-то верни!» — язвительно выкрикнул кто-то.
Смех покатился по толпе. От этого смеха меня бросило в жар. Никогда прежде, кажется, не охватывал меня столь дикий, полные презрения гнев. Будь у меня меч, я бы кинулся в толпу…
Но я сдержался, стиснул зубы, молча сошел с ростр и зашагал к Капитолию. Несколько человек — из людей самых близких и преданных, пошли за мной, остальные, даже клиенты, остались на площади. Я старался идти медленно, гордо держа голову и расправив плечи, подавляя мерзкую внутреннюю дрожь. Мне хотелось кричать, обрушить на головы самодовольных башмачников и разжиревших менял все известные мне проклятия, но я лишь стискивал зубы, не позволяя себе стать вторым Кориоланом, как о нем рассказал Фабий Ликтор
[53]. Но в этот момент я как никто другой понимал яростный бунт этого человека. Гай Лелий нагнал меня и пошел рядом. Трибуны, мои обвинители, остались стоять в окружении писцов и посыльных, заседание суда было сорвано.
Но я проиграл.
Это был час моего величайшего унижения, тем более страшного, что в глубине души я каждый миг помнил о свершенном предательстве и сознавал, что утратил чувство ни с чем несравнимой внутренней чистоты. Я говорил, что обвинители не имеют права меня оскорблять. А на самом деле имели. Я говорил, что облагодетельствовал римский народ. Но, в конце концов, я его предал. Никогда прежде по моей гордости никто не наносил столь сокрушительный удар. Я был уверен, что римский народ вовек не забудет моих заслуг. А они, сыпля злобными насмешками, жаждали моего унижения. И мне вдруг стало казаться, что кто-то рассказал им тайком о моем позоре. Нашептал на ухо каждому поодиночке. И они отвернулись, ничего не говоря и не порицая, не желая меня видеть и приветствовать.
О, если бы это была просто неблагодарность! Ее бы я снес…
На другой день, собрав самые необходимые вещи, я покинул Рим и отправился сюда, в Лагерн, в свое поместье, как в добровольное изгнание.