Четвертого сентября на город упали первые бомбы, а 8 сентября Жуков прибыл в Ленинград, чтобы возглавить оборону. Понимая, что город станет приоритетной целью Германии, местные власти в конце лета начали готовиться к обороне. К концу августа эвакуировали почти семьсот тысяч человек, в основном женщин и детей, и построили 17 миль баррикад и противотанковых укреплений. Магазины, многоквартирные дома и организации обложили мешками с песком. Почти на каждой улице возвели каменные или деревянные баррикады, а центр города охватила сеть укрепленных стрелковых и пулеметных позиций. При Жукове оборонительные укрепления стали больше и сложнее. Зенитные орудия перепрофилировали в противотанковые, а кораблям Балтийского флота приказали поддерживать атаки пехоты и защищать бронепоезда. Той осенью город заполонили сотрудники НКВД, но ленинградцев не нужно было принуждать к защите своего города. В начале сентября, когда германская угроза уже нависла над северной столицей, большинство жителей, оценив опасность, добровольно решили остаться в Ленинграде, чтобы сражаться и умереть там, где жили, – в родных местах, среди знакомых лиц. Как и Сталин, Жуков часто воспринимал народ как безликий инструмент, который можно использовать для достижения великих целей, но в Ленинграде он снова стал видеть в людях личности. «Мужество, выдержка и упорство, проявленные жителями [Ленинграда] в том сентябре, навсегда остались в моей памяти», – писал он в своих воспоминаниях
[131].
Бои достигли апогея на третьей неделе месяца. Утром 19 сентября Ленинград проснулся от канонады, продолжавшейся до позднего вечера. Одновременно немецкие войска пронеслись по окраинам города, захватывая один поселок за другим. На подступах к Ленинграду боевые действия распались на череду отдельных боев, и обе стороны считали, что каждый метр захваченной или удержанной земли стоит человеческих жертв. Британский историк Ричард Овери
[132] полагал, что еще один организованный удар 20 или 21 сентября мог открыть немцам доступ в Ленинград, но тут вмешалась судьба в лице Адольфа Гитлера. Двадцатого сентября в донесениях разведки появилась неожиданная новость: немецкие войска, окружившие Ленинград, окапывались и отправляли танки и бронетехнику на юг, куда немцы стягивали силы для проведения операции «Тайфун» – последнего штурма Москвы.
В Америке тем временем шли ожесточенные споры – в газетах, на задних дворах, в барах и парикмахерских. В тысячах деревень и сотнях городов сторонники и противники вступления в войну спорили с пеной у рта, и главным аргументом обеих сторон был опрос общественного мнения. Мрачной весной 1941 года пик социальной активности в стране был высок как никогда. В один из дней Гэллап сообщил, что 51 % населения страны считают, что Америка должна вступить в войну. Некоторое время спустя Роупер, другой крупный исследователь общественного мнения, отчитался, что 56 % американцев считают необходимым вынести вопрос о начале войны на всенародный референдум.
В отчете правительства, опубликованном весной того года, говорилось, что значительная часть населения недовольна внутренней и внешней политикой президента. В апреле успехи Германии на Балканах, в Северной Африке и на Атлантическом побережье усилили брожение среди американцев. «Я очень остро ощущаю необходимость принять меры, – утверждал Генри Стимсон, военный министр и один из самых мудрых политиков того времени. – В центре нет руководства, и его отсутствие начинает вызывать у меня беспокойство». Черчилль в письме Рузвельту выразился более резко. «Господин Президент, я уверен, что вы поймете меня правильно, если я скажу вам именно то, что у меня на уме, – писал он. – На мой взгляд, единственное, что могло бы уравновесить растущий пессимизм… это немедленное вступление Соединенных Штатов в войну на стороне Великобритании».
Рузвельт не ответил на письмо.
Той весной он проводил выходные в своем доме в Гайд-парке и, похоже, все чаще искал душевного покоя в обыденных сторонах жизни. Он привел в порядок свою коллекцию марок, запланировал рыбалку с Гопкинсом на Ки-Уэст, набросал эскиз дома, защищенного от ураганов, пообщался с членами «Домашнего Клуба Рузвельта
[133]» в Гайд-парке и с группой школьных учителей округа Датчесс. Кроме того, он стал меньше есть и тренироваться, и ему чаще хотелось спать. К этим переменам президент оставался на удивление равнодушным. Когда Эдвин «Па» Уотсон, врач Белого дома, появлялся в Овальном кабинете, чтобы измерить президенту давление, Рузвельт закатывал рукав и протягивал руку, но не проявлял никакого интереса к результатам. Это избавило Уотсона от необходимости сообщать американскому лидеру, что у того развилось опасное для жизни заболевание – артериальная диастолическая гипертензия. От других проблем, с которыми президенту пришлось столкнуться той весной, нельзя было отмахнуться так же легко, как от страшного диагноза. Тем не менее Рузвельт нашел способ сделать это.
Во время беседы у камина
[134] 27 мая Рузвельту было что сказать каждому собеседнику. Он провел с Генри Стимсоном, министром внутренних дел Гарольдом Икесом, министром ВМС Фрэнком Ноксом и другими «ястребами» из администрации тяжелый разговор, которого они ждали. По словам Рузвельта, речь шла о «спровоцированной нацистами мировой войне за глобальное господство». Он заявил перед одной из крупнейших радиоаудиторий того времени: «Война приближается к самому краю Западного полушария. Это очень близко к нашей родной земле. <…> Наш народ и наше правительство обязательно ответят на этот вызов». Затем Рузвельт объявил «бессрочное чрезвычайное положение». Это шокировало многих, но только не сторонников мирной политики из администрации во главе с Корделлом Халлом, тихим и учтивым государственным секретарем. Самым пугающим в «бессрочном чрезвычайном положении» было его название. Оставались в силе большинство обещаний, данных Рузвельтом, чтобы уберечь Америку от войны, включая запрет на вооружение американских торговых судов, позволявший им поставлять технику воюющим державам (например, Великобритании), или разрешение судам ВМС сопровождать британские торговые суда. Халл и другие изоляционисты мудро оставили критику при себе. Речь имела огромный успех у американской публики. Рейтинг доверия Рузвельту вырос с 73 до 76 %, а 95 % писем, тысячами хлынувших в Белый дом, высоко оценивали его выступление.