– Эй, выходить за бурьяном! – раздавались голоса ефрейторов по саклям.
Тотчас начинались шуточки и остроты.
– Слышь, Ахванасьев, в лес за дровами зовут.
– Микитин, перчатки надень, неравно с барышнями повстречаешься.
Кутишинцы говорят аварским наречием, разговор их, особенно женщин, сопровождается крайне неприятными для слуха прищелкиваниями, чмоканием, хрипением, какими-то гортанными звуками, напоминающими иногда громкое лакание собаками жидкости. Уморительно бывало, когда женщины повздорят и затараторят, а это у них поминутно случалось: тут уже польется поток каких-то диких звуков, вовсе не похожих на человеческий говор.
Наружность мужчин и женщин почти без исключения очень непривлекательна. Весьма некрасивый тип лица, не похожий ни на монгольский, как у кумыков и некоторых кабардинцев, ни на кавказский, как у черкесов и христианского населения Закавказья, ни на персидский, преобладающий в мусульманских провинциях края, ни даже на чеченский или лезгинский, напоминающий по преобладающему числу русых, даже светло-русых людей народы более северных европейских стран. Костюм некрасивый, нечто среднее между черкесским и татарским, придает им аляповатый, неуклюжий вид. Вообще, повторяю, акушинцы своей наружностью уступали почти всем другим многочисленным племенам Кавказа, с которыми мне пришлось знакомиться. Женщины в длинных рубахах синего и преимущественно зеленого коленкора, обшитого по рукавам и подолу красными или желтыми ситцевыми полосками, на головах белые повязки, на ногах такая же обувь, как у мужчин, то есть неуклюжий кожаный чувяк и почти до колен обмотанный ремешком кусок белого войлока – все, и повязка, и рубаха, грязны до невероятной степени. Все горцы о мытье белья и понятия не имеют: раз надел рубаху, как есть из отрезанного от всей штуки зеленого коленкора, лоснящегося фабричным крахмалом, и носит до тех пор, пока клочья не полетят. Представьте же себе, каково это должно быть у женщин, занятых приготовлением кизяков по самому простому ручному способу. К особенностям костюма нужно причислить тулупы, длинные до пят, с широкими откидными воротниками и длинными рукавами, постепенно книзу суживающимися и служащими только украшением, ибо рук в них никогда не вдевают. Чем богаче или почетнее человек, тем шуба его полнее, рукава длиннее, до самой земли, воротник ниже, больше обхватывает плечи и даже украшен двумя-тремя овечьими хвостиками, точь-в-точь как еще недавно делалось у собольих и куньих воротников наших дам. Из этих тулупов, особенно мужчины, почти никогда не выходят; женщины, как работающие, чаще оставляют их дома; мужчины же – разве когда нужно поехать подальше или взяться за какую-нибудь работу потяжелее.
Во время нашего вступления в Кутиши все жители заняты были молотьбой хлеба на искусственно устроенных, плотно укатанных площадках. Пара бычков волокут доску, подбитую острыми камешками, на которой сидит погонщик; снопы превращаются в мякину (саман), которую тут же веют (в это время пройти по аулу просто наказание: глаза заносит пылью, носящейся по всему аулу; мелкий саман пробирается и в волосы, и в платье и в нос, и в рот; кашель стоит всеобщий, на каждом шагу слышится чихание). Покончив с молотьбой, кутишинцы принялись за унавоживание своих пахотных террасок, разбросанных в ближайшей окружности аула по склонам гор. Целый день сновали взад и вперед арбы с навозом; бедным бычкам доставалось ужасно: жители употребляют вместо кнута длинные палки с железным гвоздем на конце и тычут ими несчастное животное, которое жмется и как-то судорожно напрягает свои силы, чтобы шибче двигаться. Бычки там маленькие, как обыкновенно везде в горах, где скот очень мелок и в сравнении с нашим степным скотом просто кажется теленком.
Покончив с унавоживанием, кутишинцы успокоились от трудов и до половины марта предавались полному fär niente. Накинув свой тулуп, сидит или лежит он в сухую погоду на крыше своей сакли или на камне у своих дверей, курит трубочку, стругает кинжальными ножиками щепку, поджидая собеседника. Иногда в светлую ночь зажгут где-нибудь на площадке кучку кизяку и рассядутся кругом два-три десятка с трубочками в зубах, а молодежь-мужчины под звуки писклявой зурны неуклюже выплясывают. В особо солнечные дни, в которые нередко в декабре и январе месяце между 11-ю и 3-мя часами дня бывало так тепло, что мы оставались все время на воздухе в одних сюртуках, на некоторых площадках разляжется праздная толпа и с утра до вечера курит, ведет вялый разговор, бессмысленно поглядывая то на работающих женщин, то на какую-нибудь тощую корову, раз пять уже напоенную, но напрасно жалобно мычащую о горсточке самана; из экономии, да и по ограниченному количеству корма скот в нерабочую пору оставляют впроголодь и почаще гоняют к водопою, думая этим дармовым продуктом поддерживать его силы.
Между тем женщины работают целый день: то делают кизяки, налепливая их для сушки на стены, то ткут сукно, очень ловко и быстро перебрасывая мотки шерсти с одного конца в другой, прибивая всякий раз железным гребнем, то прядут или размыкают шерсть, то таскают снопы или корзины с саманом, то приготавливают лепешки и варят ужин, то подметают сор, то таскают воду – одним словом, всю жизнь без устали работают, сгибают под непосильными тяжестями спину. Все старухи уже так и остаются в согнутом положении, без возможности выпрямиться. За все это в награду женщина пользуется презрительным отношением высшего существа – мужчины, и даже мальчик, едва вышедший из 7–8-летнего возраста, уже с высоты своего величия относится к родной матери.
На всех перекрестках аула кучи грязных мальчишек стреляют из лука камешками или играют в мячи.
Пять раз в день в окне мечети появляется мулла звать правоверных на молитву. Каким-то особым голосом, напоминающим ночные завывания голодных шакалов, какими-то звуками, вроде отрывистого воя – одним словом, чем-то крайне унылым, тоскливым и вместе с тем невольно смех вызывающим, раздавался голос почтеннейшего муллы, и всякий раз, бывало, несколько собак в разных концах аула поднимут вой… По временам чауш (десятский) взберется на крышу возвестить аулу какое-нибудь приказание кадия. Голосище здоровенный, и защелкает, захлебнется он, а в ответ раздается с разных крыш: «Слышим, слышим!».
Жизнь наша в ауле была скучна, однообразна донельзя. Два-три офицера, два-три юнкера, с которыми я более сблизился и каждый день по нескольку раз сходился, не обладали большим запасом образования и начитанности, чтобы разговоры могли поддерживаться с особым интересом. Все больше вертелись на служебных предметах, на воспоминаниях о разных эпизодах походов и военных действий или мелких приключений в среде прекрасного пола разных укреплений и штаб-квартир. Некоторое исключение составлял бывший у меня в роте рядовой Алексей Толстов, сосланный по делу Петрашевского. Побочной сын одного графа, он вырос в Костроме, кончил там гимназию и затем поступил в Московский университет, из которого через некоторое время перешел в Петербургский, на Восточный факультет. Здесь, не успев уйти дальше арабской азбуки, он попал в кружок молодежи, затеявшей агитацию среди рабочих, извозчиков и т. п., и кончил ссылкой рядовым на Кавказ. Человек он был недюжинный, не без таланта и даже упражнялся не без удачи в стихотворстве, но поверхностный и беспринципный. Сколько раз мы с ним ни возвращались к интересовавшей меня теме о целях и стремлениях кружка Петрашевского, я, однако, никак не мог добиться чего-нибудь ясного, положительного: туманные фразы, неясные определения, какая-то неосознанная перспектива деятельности – вот все, что он мог мне передать. Даже собственную свою роль в этом печальном деле он никогда не мог или не хотел мне разъяснить подробно. Тем не менее он был единственный человек, с которым можно было поговорить и о литературе, и о музыке, и о сущности некоторых нам, кавказским дикарям, тогда почти неизвестных материй, вроде произведений Фурье, Фейербаха и других.