— Не надо, я запомнила.
— А вообще к интервью надо готовиться. Записывать вопросы в столбик, — сказал Зденек, вперившись взглядом в большие настенные часы.
— Погоди, я еще хотела тебя спросить про Иржи…
— Что именно?
— Он покончил самоубийством?
— Нет! От кого ты слышала такие глупости?! Он пошел за сигаретами, и его сбила немецкая «скорая помощь». Несчастный случай. Но потом как еврея его отказались принять в городскую больницу, отвезли на периферию, где был плохой уход, и через два дня он скончался. В больнице я не был. Маму долго не пускали на похороны — в то время для поездки в другой город нужно было особое позволение. Евреям, разумеется. Иржи сожгли в крематории в Страшнице. Туда я пришел пехом, с воспитателем. Оба — со звездами. Около часа ходу. Погода была хорошая, это я помню. Там была мама, и много друзей Иржи, все — при звездах. Когда мы шли с воспитателем по городу, на нас косились. Зато в крематории — все свои.
Зденек сделался мрачным, позвал официанта.
Тот примчался пулей, вынул из фартука линованный блокнотик, наставил циферок карандашом.
— Столько не наскребу, — сказал Зденек, и тот застыл с раскрытым ртом. — Но дама заплатит, для иностранцев это сущие гроши. Впрочем, погодите… — жестом фокусника Зденек извлек портмоне из заднего кармана брюк. — Честь дамы спасена!
— А это из какой пьесы? — спросила я его, когда мы вышли на улицу.
Зденек молчал, стиснув зубы.
Мы подошли к реке. С высокой балюстрады тоже можно было бросать в воду оранжевые корки. Правда, в темноте было бы не видно, как они тонут.
— Я был злым ребенком, — сказал Зденек. — Доводил маму. Ортен не мог мне этого простить. Он отвез меня в Прагу и сдал в детский дом. В дневниках отзывался обо мне скверно. Писал, что в моей душе столько зла, сколько он не видал ни в одном человеке.
Судный день. Ксерокопии, забрызганные красной гуашью
И это я прочла только что. Но уже не под «Реквием» Дворжака. В тишине Судного дня.
«25.07.1940. Хотелось бы, чтобы мой младший брат когда-нибудь прочел эту страницу. Сейчас, в свои двенадцать лет, у него столько зла в душе, сколько я не встречал до сих пор ни в одном человеке. Угрожает мне и маме смертью, жутко обзывается, обещает на нас донести, усмехается и ненавидит самой кошмарной эгоистической ненавистью. Например, говорит маме спокойным тоном: „Через девять лет ты уже будешь в гробу“. Мне: „Умри, я плюну на твой гроб“. Любых целей, даже самых мизерных, он добивается деспотическим образом, дословно — переступая через труп, — и ни малейшей попытки пробудить в себе какое-то чувство. Или сочувствие.
Прочти это, узнай, каким ты был, и устыдись, глубоко устыдись. Если бы ты смог посмотреть на себя, у тебя глаза бы разболелись. Ты отнимаешь у меня мечту о ребенке, хотя сам ты уже не ребенок, а несчастный образ тех взрослых, которых именуют злыми. И ты, мой брат, не видишь этого в себе. Но что будет, когда увидишь?»
Хлестко. И остальные записи, ранние и поздние, подверстываются сюда же.
«25.12.1939. Сегодня я понял, сколько обиды может быть в детском сердце. Два дня тому назад читал маме стихотворение, посвященное ей, пытался возродить между нами внутренний диалог. Пустая попытка. Читая, делал паузы, после каждой строфы спрашивал себя, можно ли это воспринимать на слух, не теряется ли смысл и т. п. При этом присутствовал мой младший брат, и в тайне души я читал это ему, потому что помнил себя в том же возрасте, и от сглатываемых слез дрожал голос. Кончилось все так, как кончается обычно: мама плакала, мне было стыдно, а мой брат задавал детские вопросы. В раздражении этот одиннадцатилетний мальчик наговорил мне столько гадостей, что я еле удержался, чтоб не дать ему по губам. <…> На самом ли деле он таков, неужто то, что он творит бессознательно, и есть его натура, которую невозможно изменить?»
«09.05.1940. Недавно вернулся из Кутна-Горы. Туда-сюда, можно в дороге читать, конечно, но от этого еще больше устаешь. Мама все еще молода, по-детски непосредственна и загадочна. Живет в своих приключениях без всякого чувства жалости в отношении себя, без ощущения одиночества. <…> Младший брат — подросток, в этом возрасте дети больно ранят. Мама, как это было и со мной в его возрасте, пытается не замечать ни его зависти, ни его предумышленности, ни его озлобления. Это нехорошо, это зло, но кто знает, почему с ним так? Мама провожала меня в слезах, махала в окно, казалось, что вижу ее в последний раз».
В декабре 1940 года Иржи отвез одиннадцатилетнего Зденека в еврейский приют на Виноградах — в то время это было единственным местом в Праге, где можно было получить образование и воспитание.
«02.01.1940. Мой брат начинает быть мне близким. Расплакался, когда ехал с ним под вечер в трамвае. Скучает по маме. Тем лучше. Говорил с ним о маме.
18.02.1941. После обеда говорил с братом, которого изводит тоска по маме. Хотелось как-то ему помочь, да, как видно, не вышло. Выдержит ли он, будет ли когда-нибудь благодарен той детской мальчишеской печали?»
Выходит, мы со Зденеком в одном и том же возрасте скитались по интернатам. Нигде нас не понимали, мы везде были чужими. Чувство отверженности с годами прошло, но горький привкус остался. Играя в старшего брата и младшую сестру, мы запивали его вином, заедали пирожным.
Квитанция № 194. Мешанина из склеенных рукописей и документов
Перед отъездом в Москву я отправилась к Урбану за документами Гавела — мы договорились, что я передам их в международный ПЕН-клуб. Куратор, имя которого прошептал мне на ухо Зденек, вызвался меня проводить. Меня это не насторожило. Человек, который все знал про Фридл, не мог быть доносчиком. Мало того, он добился разрешения директора на вывоз работ Фридл и рисунков детей в Москву. Теперь, когда у меня в руках была подписанная начальством бумага, я могла напрямую договориться и с Комитетом защиты мира, и с Центральным выставочным залом. Плюс ко всему, куратор организовал встречу с послом Чехословакии, и тот согласился доставить оригиналы в Москву диппочтой. Будь куратор стукачом, стал бы он так активно помогать с выставкой?
Получив от Урбана документы Гавела и видеокассету с разгона демонстрации на Вацлавской площади, мы поехали к Милуше паковаться. Куратор помог мне аккуратно сложить ксероксы всех рисунков и текстов из «Ведема», а документы Гавела посоветовал вынуть из конверта и распихать между ксероксами. Я так и сделала.
В Шереметьево таможенник придрался к моей шубе — почему она не вписана в декларацию? Это натуральный мех, он представляет ценность, которую надлежит указывать. Подошла строгая таможенница, велела открыть чемодан. Я открыла. С невероятной проворностью она выудила из кипы бумаг те самые страницы, кассету не взяла. Мне выписали квитанцию, узенькую полоску, по формату напоминающую терезинскую повестку на транспорт.
«Составлено Красильниковой М. В. Пограничный пункт Шереметьево-2